Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года тому назад скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом столетии, из прочного соснового леса; он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят или более. Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых, вялых мух с белой пылью на спине, неподвижно сидевших под притолоками, велел всюду открыть окна: с самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал их. Всё в доме осталось, как было: тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали екатерининские времена; в гостиной же стояло любимое кресло хозяйки, с высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась. На главной стене висел старинный портрет Федорова прадеда, Андрея Лаврецкого; темное, желчное лицо едва отделялось от почерневшего и покоробленного фона; небольшие злые глаза угрюмо глядели из-под нависших, словно опухших век; черные волосы без пудры щеткой вздымались над тяжелым, изрытым лбом. На угле портрета висел венок из запыленных иммортелей. «Сами Глафира Петровна изволили плести», — доложил Антон. В спальне возвышалась узкая кровать, под пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка полинялых подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел образ «Введение во храм пресвятой богородицы», — тот самый образ, к которому старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась уже хладеющими губами. Туалетный столик из штучного дерева, с медными бляхами и кривым зеркальцем, с почернелой позолотой, стоял у окна. Рядом с спальней находилась образная, маленькая комнатка, с голыми стенами и тяжелым киотом в угле; на полу лежал истертый, закапанный воском коверчик; Глафира Петровна клала на нем земные поклоны. Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему, повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время — какое-то почтительное сожаление. Она подошла к ручке Лаврецкого и остановилась у двери в ожидании приказаний. Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно. Кроме этих двух стариков да трех пузатых ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал, как тетерев, и не был способен ни на что; не многим полезнее его была дряхлая собака, приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в состоянии двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев дом, Лаврецкий вышел в сад и остался им доволен. Он весь зарос бурьяном, лопухами, крыжовником и малиной; но в нем было много тени, много старых лип, которые поражали своею громадностью и странным расположением сучьев; они были слишком тесно посажены и когда-то — лет сто тому назад — стрижены. Сад оканчивался небольшим светлым прудом с каймой из высокого красноватого тростника. Следы человеческой жизни глохнут очень скоро: усадьба Глафиры Петровны не успела одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет всё на земле, где только нет людской, беспокойной заразы. Федор Иваныч прошелся также по деревне; бабы глядели на него с порогу своих изб, подпирая щеку рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли. Ему наконец захотелось есть; но он ожидал свою прислугу и повара только к вечеру; обоз с провизией из Лавриков еще не прибывал, — пришлось обратиться к Антону. Антон сейчас распорядился: поймал, зарезал и ощипал старую курицу; Апраксея долго терла и мыла ее, стирая ее, как белье, прежде чем положила ее в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол, поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, — и сам стал за его стулом, обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний запах, подобный запаху кипарисового дерева. Лаврецкий отведал супу и достал курицу; кожа ее была вся покрыта крупными пупырушками; толстая жила шла по каждой ноге, мясо отзывалось древесиной и щелоком. Пообедав, Лаврецкий сказал, что он выпил бы чаю, если... «Сею минуту-с подам-с», — перебил его старик — и сдержал свое обещание. Сыскалась щепотка чаю, завернутая в клочок красной бумажки; сыскался небольшой, но прерьяный и шумливый самоварчик, сыскался и сахар в очень маленьких, словно обтаявших кусках. Лаврецкий напился чаю из большой чашки; он еще с детства помнил эту чашку: игорные карты были изображены на ней, из нее пили только гости, — и он пил из нее, словно гость. К вечеру прибыла прислуга; Лаврецкому не захотелось лечь в теткиной кровати; он велел постлать себе постель в столовой. Погасив свечку, он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу; он испытывал чувство, знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота не могла привыкнуть к новому жильцу, что самые стены дома недоумевают. Наконец он вздохнул, натянул на себя одеяло и заснул. Антон дольше всех остался на ногах; он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье с отлично устроенной усадьбой; они и не подозревали, что самая эта усадьба была противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания. Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно безмолвной доске у амбара и тут же прикорнул на дворе, ничем не прикрыв свою белую голову. Майская ночь была тиха и ласкова, — и сладко спалось старику.
Часа четыре спустя он ехал домой. Тарантас его быстро катился по проселочной мягкой дороге. Недели две как стояла засуха; тонкий туман разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались по бледно-голубому небу; довольно крепкий ветер мчался сухой непрерывной струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел... и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им невиданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением. Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны и смутны, как очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он свое детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним, да взглянула на Глафиру Петровну — и умолкла. Вспомнил он отца, сперва бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы; вспомнил Варвару Павловну — и невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой. Потом мысль его остановилась на Лизе.
«Вот, — подумал он, — новое существо только что вступает в жизнь. Славная девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой хороша. Бледное, свежее лицо, глаза и губы такие серьезные, и взгляд честный и невинный. Жаль, она, кажется, восторженна немножко. Рост славный, и так легко ходит, и голос тихий. Очень я люблю, когда она вдруг остановится, слушает со вниманием, без улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы. Точно, мне самому сдается, Паншин ее не стоит. Однако чем же он дурен? А впрочем, чего я размечтался? Побежит и она по той же дорожке, по какой все бегают. Лучше я сосну». И Лаврецкий закрыл глаза.
Заснуть он не мог, но погрузился в дремотное дорожное онемение. Образы прошедшего по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь и путаясь с другими представлениями. Лаврецкий, бог знает почему, стал думать о Роберте Пиле... о французской истории... о том, как бы он выиграл сражение, если б он был генералом; ему чудились выстрелы и крики... Голова его скользила набок, он открывал глаза... Те же поля, те же степные виды; стертые подковы пристяжных попеременно сверкают сквозь волнистую пыль; рубаха ямщика, желтая, с красными ластовицами, надувается от ветра... «Хорош возвращаюсь я на родину», — промелькнуло у Лаврецкого в голове, и он закричал: «Пошел!» — запахнулся в шинель и плотнее прижался к подушке. Тарантас толкнуло: Лаврецкий выпрямился и широко раскрыл глаза. Перед ним на пригорке тянулась небольшая деревенька; немного вправо виднелся ветхий господский домик с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору, от самых ворот, росла крапива, зеленая и густая, как конопля; тут же стоял дубовый, еще крепкий амбарчик. Это было Васильевское.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: «Гей!». Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова приготовился соскочить и снова закричал: «Гей!». Повторился дряхлый лай, и, спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом кафтане с белой как снег головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного заметался на месте, потом бросился отворять ворота. Тарантас въехал на двор, шурша колесами по крапиве, и остановился перед крыльцом. Белоголовый человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял, широко и криво расставив ноги, на последней ступеньке, отстегнул передок, судорожно дернув кверху кожу, и, помогая барину спуститься на землю, поцеловал у него руку.
— Здравствуй, здравствуй, брат, — проговорил Лаврецкий, — тебя, кажется, Антоном зовут? Ты жив еще?
Старик молча поклонился и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы. Старик принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.
«Вот я и дома, вот я и вернулся», — подумал Лаврецкий, входя в крошечную переднюю, между тем как ставни со стуком и визгом отворялись один за другим и дневной свет проникал в опустелые покои.
Часа
четыре спустя он ехал домой. Тарантас
его быстро катился по
проселочной
мягкой дороге. Недели две как стояла
засуха; тонкий туман
разливался
молоком в воздухе и застилал отдаленные
леса; от него пахло
гарью.
Множество темноватых тучек с неясно
обрисованными краями расползались
по
бледно-голубому небу; довольно крепкий
ветер мчался сухой непрерывной
струей,
не разгоняя зноя. Приложившись головой
к подушке и скрестив на груди
руки,
Лаврецкий глядел на пробегавшие веером
загоны полей, на медленно
мелькавшие
ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой
подозрительностью
взиравших
боком на проезжавший экипаж, на длинные
межи, заросшие
чернобыльником,
полынью и полевой рябиной; он глядел...
и эта свежая,
степная,
тучная голь и глушь, эта зелень, эти
длинные холмы, овраги с
приземистыми
дубовыми кустами, серые деревеньки,
жидкие березы - вся эта,
давно
им не виданная, русская картина навевала
на его душу сладкие и в то же
время
почти скорбные чувства, давила грудь
его каким-то приятным давлением.
Мысли
его медленно бродили; очертания их были
так же неясны и смутны, как
очертания
тех высоких, тоже как будто бы бродивших,
тучек. Вспомнил он свое
детство,
свою мать, вспомнил, как она умирала,
как поднесли его к ней и как
она,
прижимая его голову к своей груди, начала
было слабо голосить над ним,
да
взглянула на Глафиру Петровну - и умолкла.
Вспомнил он отца, сперва
неопрятной
седой бородой; вспомнил, как он однажды
за столом, выпив лишнюю
рюмку
вина и залив себе салфетку соусом, вдруг
засмеялся и начал, мигая
ничего
не видевшими глазами и краснея,
рассказывать про свои победы;
вспомнил
Варвару Павловну - и невольно прищурился,
как щурится человек от
мгновенной
внутренней боли, и встряхнул головой.
Потом мысль его
остановилась
на Лизе.
"Вот,
- подумал он, - новое существо только что
вступает в жизнь.
Славная
девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой
хороша. Бледное, свежее
лицо,
глаза и губы такие серьезные, и взгляд
честный и невинный. Жаль, она,
кажется,
восторженна немножко. Рост славный, и
так легко ходит, и голос
тихий.
Очень я люблю, когда она вдруг остановится,
слушает со вниманием, без
улыбки,
потом задумается и откинет назад свои
волосы. Точно, мне самому
сдается,
Паншин ее не стоит. Однако чем же он
дурен? А впрочем, чего я
размечтался?
Побежит и она по той же дорожке, по какой
все бегают. Лучше я
сосну".
И Лаврецкий закрыл глаза.
Заснуть
он не мог, но погрузился в дремотное
дорожное онемение. Образы
прошедшего
по-прежнему, не спеша, поднимались,
всплывали в его душе, мешаясь
и
путаясь с другими представлениями.
Лаврецкий, бог знает почему, стал
думать
о Роберте Пиле... о французской истории...
о том, как бы он выиграл
сражение,
если б он был генералом; ему чудились
выстрелы и крики... Голова
его
скользила набок, он открывал глаза... Те
же поля, те же степные виды;
стертые
подковы пристяжных попеременно сверкают
сквозь волнистую пыль;
рубаха
ямщика, желтая, с красными ластовицами,
надувается от ветра... "Хорош
возвращаюсь
я на родину", - промелькнуло у Лаврецкого
в голове, и он
закричал:
"Пошел!" - запахнулся в шинель и
плотнее прижался к подушке.
Тарантас
толкнуло: Лаврецкий выпрямился и широко
раскрыл глаза. Перед ним на
пригорке
тянулась небольшая деревенька; немного
вправо виднелся ветхий
господский
домик с закрытыми ставнями и кривым
крылечком; по широкому двору,
от
самых ворот, росла крапива, зеленая и
густая, как конопля; тут же стоял
дубовый,
еще крепкий амбарчик. Это было Васильевское.
Ямщик
повернул к воротам, остановил лошадей;
лакей Лаврецкого
приподнялся
на козлах и, как бы готовясь соскочить,
закричал: "Гей!".
Раздался
сиплый, глухой лай, но даже собаки не
показалось; лакей снова
приготовился
соскочить и снова закричал: "Гей!".
Повторился дряхлый лай, и,
спустя
мгновенье, на двор, неизвестно откуда,
выбежал человек в нанковом
кафтане,
с белой как снег головой; он посмотрел,
защищая глаза от солнца, на
тарантас,
ударил себя вдруг обеими руками по
ляжкам, сперва немного
заметался
на месте, потом бросился отворять ворота.
Тарантас въехал на двор,
шурша
колесами по крапиве, и остановился перед
крыльцом. Белоголовый
человек,
весьма, по-видимому, юркий, уже стоял,
широко и криво расставив
ноги,
на последней ступеньке, отстегнул
передок, судорожно дернув кверху
кожу,
и, помогая барину спуститься на землю,
поцеловал у него руку.
Здравствуй, здравствуй, брат, - проговорил
Лаврецкий, - тебя,
кажется,
Антоном зовут? Ты жив еще?
Старик
молча поклонился и побежал за ключами.
Пока он бегал, ямщик
сидел
неподвижно, сбочась и поглядывая на
запертую дверь; а лакей Лаврецкого
как
спрыгнул, так и остался в живописной
позе, закинув одну руку на козлы.
Старик
принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь,
как змея, высоко поднимая
локти,
отпер дверь, посторонился и опять
поклонился в пояс.
"Вот
я и дома, вот я и вернулся", - подумал
Лаврецкий, входя в
крошечную
переднюю, между тем как ставни со стуком
и визгом отворялись один
за
другим и дневной свет проникал в опустелые
покои.
Небольшой
домик, куда приехал Лаврецкий и где два
года тому назад
скончалась
Глафира Петровна, был выстроен в прошлом
столетии, из прочного
соснового
леса; он на вид казался ветхим, но мог
простоять еще лет пятьдесят
или
более. Лаврецкий обошел все комнаты и,
к великому беспокойству старых,
вялых
мух с белой пылью на спине, неподвижно
сидевших под притолоками, велел
всюду
открыть окна: с самой смерти Глафиры
Петровны никто не отпирал их. Все
в
доме осталось, как было. Тонконогие
белые диванчики в гостиной, обитые
глянцевитым
серым штофом, протертые и продавленные,
живо напоминали
екатерининские
времена; в гостиной же стояло любимое
кресло хозяйки, с
высокой
и прямой спинкой, к которой она и в
старости не прислонялась. На
главной
стене висел старинный портрет Федорова
прадеда, Андрея Лаврецкого;
темное,
желчное лицо едва отделялось от
почерневшего и покоробленного фона;
небольшие
злые глаза угрюмо глядели из-под нависших,
словно опухших век;
черные
волосы без пудры щеткой вздымались над
тяжелым, изрытым лбом. На угле
портрета
висел венок из запыленных иммортелей.
"Сами Глафира Петровна
изволили
плести", - доложил Антон. В спальне
возвышалась узкая кровать, под
пологом
из стародавней, весьма добротной
полосатой материи; горка полинялых
подушек
и стеганое жидкое одеяльце лежали на
кровати, а у изголовья висел
образ
"Введение во храм пресвятой богородицы",
- тот самый образ, к которому
старая
девица, умирая одна и всеми забытая, в
последний раз приложилась уже
хладеющими
губами. Туалетный столик из штучного
дерева, с медными бляхами и
кривым
зеркальцем, с почернелой позолотой,
стоял у окна. Рядом с спальней
находилась
образная, маленькая комнатка, с голыми
стенами и тяжелым киотом в
угле;
на полу лежал истертый, закапанный
воском коверчик; Глафира Петровна
клала
на нем земные поклоны. Антон отправился
с лакеем Лаврецкого отпирать
конюшню
и сарай; на место его явилась старушка,
чуть ли не ровесница ему,
повязанная
платком по самые брови; голова ее тряслась
и глаза глядели тупо,
но
выражали усердие, давнишнюю привычку
служить безответно, и в то же время
Какое-то почтительное сожаление. Она
подошла к ручке Лаврецкого и
остановилась
у двери в ожидании приказаний. Он
решительно не помнил, как ее
звали,
не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь;
оказалось, что ее звали
Апраксеей;
лет сорок тому назад та же Глафира
Петровна сослала ее с барского
двора
и велела ей быть птичницей; впрочем, она
говорила мало, словно из ума
выжила,
а глядела подобострастно. Кроме этих
двух стариков да трех пузатых
ребятишек
в длинных рубашонках, Антоновых правнуков,
жил еще на барском
дворе
однорукий бестягольный мужичонка; он
бормотал, как тетерев, и не был
способен
ни на что; не многим полезнее его была
дряхлая собака,
приветствовавшая
лаем возвращение Лаврецкого: она уже
лет десять сидела на
тяжелой
цепи, купленной по распоряжению Глафиры
Петровны, и едва-едва была в
состоянии
двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев
дом, Лаврецкий вышел в сад
и
остался им доволен. Он весь зарос
бурьяном, лопухами, крыжовником и
малиной;
но в нем было много тени, много старых
лип, которые поражали своею
громадностью
и странным расположением сучьев; они
были слишком тесно
посажены
и когда-то - лет сто тому назад - стрижены.
Сад оканчивался
небольшим
светлым прудом с каймой из высокого
красноватого тростника. Следы
человеческой
жизни глохнут очень скоро: усадьба
Глафиры Петровны не успеладворянском
гнезде"
Кирсановых царит культ преклонения перед...
Лирика А.А. Фета как усадебный тест
Курсовая работа >> Литература и русский язык
Осмысления в современных культурных и исторических условиях. “Дворянское
гнездо
” исследуется как важнейшая универсальная модель... цельность, замкнутость и одновременно бесконечность жизни в «дворянском
гнезде»
. Проблема времени в усадебном тексте А.А. Фета...
Ответы на экзаменационные вопросы по литературе 11 класс 2006г.
Шпаргалка >> Литература и русский язык
Произведениях к теме распада дворянских
гнезд
. О надвигающейся гибели дворянских
гнезд
автор пишет в рассказах... говорит героиня пьесы Раневская. Дворянское
гнездо
доживает последние дни. Имение... понимания проблемы гибели дворянских
гнезд
является слуга Фирс. ...
История России с древнейших времен до конца XX века
Реферат >> История
Примером для подражания. В интерьерах «дворянских
гнезд»
непременными атрибутами становятся живопись, скульптура... и повестях Н.С. Лескова, «обломовщина» И.А. Гончарова, упадок «дворянских
гнезд»
И.С. Тургенева, купеческая среда в драмах А.Н. Островского...
чаем уж очень себя балую. - Она говорила Настасье Карповне
"ты", хотя и жила с ней на ровной ноге - недаром же она была Пестова: трое
Пестовых значатся в синодике Ивана Васильевича Грозного; Марфа Тимофеевна
это знала.
- Скажите, пожалуйста, - начал опять Лаврецкий, - мне Марья Дмитриевна
сейчас говорила об этом... как, бишь, его?.. Паншине. Что это за господин?
- Экая она болтушка, прости господи! - проворчала Марфа Тимофеевна, -
чай, под секретом тебе сообщила, что вот, мол, какой навертывается жених.
Шушукала бы с своим поповичем; нет, видно, ей мало. И ведь нет еще ничего,
да и слава богу! а она уже болтает.
- Почему же слава богу? - спросил Лаврецкий.
- А потому, что молодец мне не нравится; да и чему тут радоваться?
- Не нравится он вам?
- Да, не всех же ему пленять. Будет с него и того, что вот Настасья
Карповна в него влюблена. Бедная вдова вся всполошилась.
- Что вы это, Марфа Тимофеевна, бога вы не боитесь! - воскликнула она,
и румянец мгновенно разлился у ней по лицу и по шее.
- И ведь знает, плут, - перебила ее Марфа Тимофеевна, - знает, чем ее
прельстить: табакерку ей подарил. Федя, попроси у ней табачку понюхать; ты
увидишь, табакерка какая славная: на крышке гусар на коне представлен. Уж ты
лучше, мать моя, не оправдывайся.
Настасья Карповна только руками отмахивалась.
- Ну, а Лиза, - спросил Лаврецкий, - к нему неравнодушна?
- Кажется, он ей нравится, а впрочем, господь ее ведает! Чужая душа, ты
знаешь, темный лес, а девичья и подавно. Вот и Шурочкину душу - поди
разбери! Зачем она прячется, а не уходит, с тех пор как ты пришел?
Шурочка фыркнула подавленным смехом и выскочила вон, а Лаврецкий
поднялся с своего места.
- Да, - промолвил он с расстановкой, - девичью душу не разгадаешь. Он
стал прощаться.
- Что ж? Скоро мы тебя увидим? - спросила Марфа Тимофеевна.
- Как придется, тетушка: тут ведь недалеко.
- Да, ведь ты в Васильевское едешь. Ты не хочешь жить в Лавриках - ну,
это твое дело; только съезди ты, поклонись гробу матери твоей, да и бабкину
гробу кстати. Ты там, за границей, всякого ума набрался, а кто знает, может
быть, они и почувствуют в своих могилках, что ты к ним пришел. Да не забудь,
Федя, по Глафире Петровне тоже панафиду отслужить; вот тебе и целковый.
Возьми, возьми, это я по ней хочу отслужить панафиду. Я ее при жизни не
любила, а нечего сказать, с характером была девка. Умница была; ну и тебя не
обидела. А теперь ступай с богом, а то я тебе надоем.
И Марфа Тимофеевна обняла своего племянника.
- А Лизе за Паншиным не быть, не беспокойся; не такого мужа она стоит.
- Да я нисколько и не беспокоюсь, - отвечал Лаврецкий и удалился.
XVIII
Часа четыре спустя он ехал домой. Тарантас его быстро катился по
проселочной мягкой дороге. Недели две как стояла засуха; тонкий туман
разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло
гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались
по бледно-голубому небу; довольно крепкий ветер мчался сухой непрерывной
струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди
руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно
мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью
взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие
чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел... и эта свежая,
степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с
приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы - вся эта,
давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же
время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением.
Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны и смутны, как
очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он свое
детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как
она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним,
да взглянула на Глафиру Петровну - и умолкла. Вспомнил он отца, сперва
бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с
неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю
рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая
ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы;
вспомнил Варвару Павловну - и невольно прищурился, как щурится человек от
мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой. Потом мысль его
остановилась на Лизе.
"Вот, - подумал он, - новое существо только что вступает в жизнь.
Славная девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой хороша. Бледное, свежее
лицо, глаза и губы такие серьезные, и взгляд честный и невинный. Жаль, она,
кажется, восторженна немножко. Рост славный, и так легко ходит, и голос
тихий. Очень я люблю, когда она вдруг остановится, слушает со вниманием, без
улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы. Точно, мне самому
сдается, Паншин ее не стоит. Однако чем же он дурен? А впрочем, чего я
размечтался? Побежит и она по той же дорожке, по какой все бегают. Лучше я
сосну". И Лаврецкий закрыл глаза.
Заснуть он не мог, но погрузился в дремотное дорожное онемение. Образы
прошедшего по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь
и путаясь с другими представлениями. Лаврецкий, бог знает почему, стал
думать о Роберте Пиле... о французской истории... о том, как бы он выиграл
сражение, если б он был генералом; ему чудились выстрелы и крики... Голова
его скользила набок, он открывал глаза... Те же поля, те же степные виды;
стертые подковы пристяжных попеременно сверкают сквозь волнистую пыль;
рубаха ямщика, желтая, с красными ластовицами, надувается от ветра... "Хорош
возвращаюсь я на родину", - промелькнуло у Лаврецкого в голове, и он
закричал: "Пошел!" - запахнулся в шинель и плотнее прижался к подушке.
Тарантас толкнуло: Лаврецкий выпрямился и широко раскрыл глаза. Перед ним на
пригорке тянулась небольшая деревенька; немного вправо виднелся ветхий
господский домик с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору,
от самых ворот, росла крапива, зеленая и густая, как конопля; тут же стоял
дубовый, еще крепкий амбарчик. Это было Васильевское.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого
приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: "Гей!".
Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова
приготовился соскочить и снова закричал: "Гей!". Повторился дряхлый лай, и,
спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом
кафтане, с белой как снег головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на
тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного
заметался на месте, потом бросился отворять ворота. Тарантас въехал на двор,
шурша колесами по крапиве, и остановился перед крыльцом. Белоголовый
человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял, широко и криво расставив
ноги, на последней ступеньке, отстегнул передок, судорожно дернув кверху
кожу, и, помогая барину спуститься на землю, поцеловал у него руку.
- Здравствуй, здравствуй, брат, - проговорил Лаврецкий, - тебя,
кажется, Антоном зовут? Ты жив еще?
Старик молча поклонился и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик
сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого
как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы.
Старик принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая
локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.
"Вот я и дома, вот я и вернулся", - подумал Лаврецкий, входя в
крошечную переднюю, между тем как ставни со стуком и визгом отворялись один
за другим и дневной свет проникал в опустелые покои.
XIX
Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года тому назад
скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом столетии, из прочного
соснового леса; он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят
или более. Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых,
вялых мух с белой пылью на спине, неподвижно сидевших под притолоками, велел
всюду открыть окна: с самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал их. Все
в доме осталось, как было. Тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые
глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали
екатерининские времена; в гостиной же стояло любимое кресло хозяйки, с
высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась. На
главной стене висел старинный портрет Федорова прадеда, Андрея Лаврецкого;
темное, желчное лицо едва отделялось от почерневшего и покоробленного фона;
небольшие злые глаза угрюмо глядели из-под нависших, словно опухших век;
черные волосы без пудры щеткой вздымались над тяжелым, изрытым лбом. На угле
портрета висел венок из запыленных иммортелей. "Сами Глафира Петровна
изволили плести", - доложил Антон. В спальне возвышалась узкая кровать, под
пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка полинялых
подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел
образ "Введение во храм пресвятой богородицы", - тот самый образ, к которому
старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась уже
хладеющими губами. Туалетный столик из штучного дерева, с медными бляхами и
кривым зеркальцем, с почернелой позолотой, стоял у окна. Рядом с спальней
находилась образная, маленькая комнатка, с голыми стенами и тяжелым киотом в
угле; на полу лежал истертый, закапанный воском коверчик; Глафира Петровна
клала на нем земные поклоны. Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать
конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему,
повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась и глаза глядели тупо,
но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время
- какое-то почтительное сожаление. Она подошла к ручке Лаврецкого и
остановилась у двери в ожидании приказаний. Он решительно не помнил, как ее
звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали
Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского
двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума
выжила, а глядела подобострастно. Кроме этих двух стариков да трех пузатых
ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском
дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал, как тетерев, и не был
способен ни на что; не многим полезнее его была дряхлая собака,
приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на
тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в
состоянии двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев дом, Лаврецкий вышел в сад
и остался им доволен. Он весь зарос бурьяном, лопухами, крыжовником и
малиной; но в нем было много тени, много старых лип, которые поражали своею
громадностью и странным расположением сучьев; они были слишком тесно
посажены и когда-то - лет сто тому назад - стрижены. Сад оканчивался
небольшим светлым прудом с каймой из высокого красноватого тростника. Следы
человеческой жизни глохнут очень скоро: усадьба Глафиры Петровны не успела
одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет все
на земле, где только нет людской, беспокойной заразы. Федор Иваныч прошелся
также по деревне; бабы глядели на него с порогу своих изб, подпирая щеку
рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли.
Ему наконец захотелось есть; но он ожидал свою прислугу и повара только к
вечеру; обоз с провизией из Лавриков еще не прибывал, - пришлось обратиться
к Антону. Антон сейчас распорядился: поймал, зарезал и ощипал старую курицу;
Апраксея долго терла и мыла ее, стирая ее, как белье, прежде чем положила ее
в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол,
поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый
графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил
Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, - и сам стал за его стулом,
обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний
запах, подобный запаху кипарисового дерева. Лаврецкий отведал супу и достал
курицу; кожа ее была вся покрыта крупными пупырушками; толстая жила шла по
каждой ноге, мясо отзывалось древесиной и щелоком. Пообедав, Лаврецкий
сказал, что он выпил бы чаю, если... "Сею минуту-с подам-с", - перебил его
старик - и сдержал свое обещание. Сыскалась щепотка чаю, завернутая в клочок
красной бумажки; сыскался небольшой, но прерьяный и шумливый самоварчик,
сыскался и сахар в очень маленьких, словно обтаявших кусках. Лаврецкий
напился чаю из большой чашки; он еще с детства помнил эту чашку: игорные
карты были изображены на ней, из нее пили только гости, - и он пил из нее,
словно гость. К вечеру прибыла прислуга; Лаврецкому не захотелось лечь в
теткиной кровати; он велел постлать себе постель в столовой. Погасив свечку,
он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу; он испытывал чувство,
знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно
необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота
не могла привыкнуть к новому жильцу, что самые стены дома недоумевают.
Наконец он вздохнул, натянул на себя одеяло и заснул. Антон дольше всех
остался на ногах; он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два
перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в
Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье с отлично
устроенной усадьбой; они и не подозревали, что самая эта усадьба была
противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания.
Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно
безмолвной доске у амбара и тут же прикорнул на дворе, ничем не прикрыв свою
белую голову. Майская ночь была тиха и ласкова, - и сладко спалось старику.
XX
На другой день Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со старостой,
побывал на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла
немного, но даже не отошла от своей конуры, - и, вернувшись домой,
погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день.
"Вот когда я попал на самое дно реки", - сказал он самому себе не однажды.
Он сидел под окном, не шевелился и словно прислушивался к теченью тихой
жизни, которая его окружала, к редким звукам деревенской глуши. Вот где-то
за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском; комар словно вторит ему.
Вот он перестал, а комар все пищит: сквозь дружное, назойливо жалобное
жужжанье мух раздается гуденье толстого шмеля, который то и дело стучится
головой о потолок; петух на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту,
простучала телега, на деревне скрыпят ворота. "Чего?" - задребезжал вдруг
бабий голос. "Ох ты, мой сударик", - говорит Антон двухлетней девочке,
которую нянчит на руках. "Квас неси", - повторяет тот же бабий голос, - и
вдруг находит тишина мертвая; ничто не стукнет, не шелохнется; ветер листком
не шевельнет; ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально
становится на душе от их безмолвного налета. "Вот когда я на дне реки, -
думает опять Лаврецкий. - И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь
жизнь, - думает он, - кто входит в ее круг - покоряйся: здесь незачем
волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою
тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое
здоровье в этой бездейственной тиши! Вот тут, под окном, коренастый лопух
лезет из густой травы; над ним вытягивает зоря свой сочный стебель,
богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в
полях, лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину
свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле. На женскую
любовь ушли мои
лучшие года, - продолжает думать Лаврецкий, - пусть же
вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и
я умел не спеша делать дело". И он снова принимается прислушиваться к
тишине, ничего не ожидая - и в то же время как будто беспрестанно ожидая
чего-то; тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по
спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают,
куда и зачем они плывут. В то самое время в других местах на земле кипела,
торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по
болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от
созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его
душе, как весенний снег, и - странное дело! - никогда не было в нем так
глубоко и сильно чувство родины.
XXI
В течение двух недель Федор Иваныч привел домик Глафиры Петровны в
порядок, расчистил двор, сад; из Лавриков привезли ему удобную мебель, из
города вино, книги, журналы; на конюшне появились лошади; словом, Федор
Иваныч обзавелся всем нужным и начал жить - не то помещиком, не то
отшельником. Дни его проходили однообразно; но он не скучал, хотя никого не
видел; он прилежно и внимательно занимался хозяйством, ездил верхом по
окрестностям, читал. Впрочем, он читал мало: ему приятнее было слушать
рассказы старика Антона. Обыкновенно Лаврецкий садился с трубкой табаку и
чашкой холодного чаю к окну; Антон становился у двери, заложив назад руки, и
начинал свои неторопливые рассказы о стародавних временах, о тех
баснословных временах, когда овес и рожь продавались не мерками, а в больших
мешках, по две и по три копейки за мешок; когда во все стороны, даже под
городом, тянулись непроходимые леса, нетронутые степи. "А теперь, -
жаловался старик, которому уже стукнуло лет за восемьдесят, - так все
вырубили да распахали, что проехать негде". Также рассказывал Антон много о
своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые;
как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал
наезжать, и как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец,
с лентами цвету массака и желтое платье из трю-трю-левантина; но как потом,
разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: "Что, мол, должон
быть у вас, сударыня, капитал?" - приказали ему от дому отказать, и как они
тогда же приказали, чтоб все после их кончины, до самомалейшей тряпицы, было
представлено Федору Ивановичу. И точно, Лаврецкий нашел весь теткин скарб в
целости, не выключая праздничного чепца с лентами цвета массака и желтого
платья из трю-трю-левантина. Старинных бумаг и любопытных документов, на
которые рассчитывал Лаврецкий, не оказалось никаких, кроме одной ветхой
книжки, в которую дедушка его, Петр Андреич, вписывал то "Празднование в
городе Санкт-Петербурге замирения, заключенного с Турецкой империей его
сиятельством князем Александр Александровичем Прозоровским"; то рецепт
грудного декохта с примечанием: "Сие наставление дано генеральше Прасковье
Федоровне Салтыковой от протопресвитера церкви Живоначальныя троицы Феодора
Авксентьевича"; то политическую новость следующего рода: "О тиграх французах
что-то замолкло", - и тут же рядом: "В Московских ведомостях показано, что
скончался господин премиер-маиор Михаил Петрович Колычев. Не Петра ли
Васильевича Колычева сын?" Лаврецкий нашел также несколько старых календарей
и сонников и таинственное сочинение г. Амбодика; много воспоминаний
возбудили в нем давно забытые, но знакомые "Символы и эмблемы". В туалетном
столике Глафиры Петровны Лаврецкий нашел небольшой пакет, завязанный черной
ленточкой, запечатанный черным сургучом и засунутый в самую глубь ящика. В
пакете лежали лицом к лицу пастелевый портрет его отца в молодости, с
мягкими кудрями, рассыпанными по лбу, с длинными томными глазами и
полураскрытым ртом, и почти стертый портрет бледной женщины в белом платье,
с белым розаном в руке, - его матери. С самой себя Глафира Петровна никогда
не позволяла снять портрета. "Я, батюшка Федор Иваныч, - говаривал
Лаврецкому Антон, - хоша и в господских хоромах тогда жительства не имел, а
вашего прадедушку, Андрея Афанасьевича, помню, как же: мне, когда они
скончались, восьмнадцатый годочек пошел. Раз я им в саду встрелся, - так
даже поджилки затряслись; однако они ничего, только спросили, как зовут, и в
свои покои за носовым платком послали. Барин был, что и говорить - и
старшого над собой не знал. Потому была, доложу вам, у вашего прадедушки
чудная така ладанка; с Афонской горы им монах ту ладанку подарил. И сказал
он ему этта монах-то: "За твое, боярин, радушие сие тебе дарю; носи - и суда
не бойся". Ну, да ведь тогда, батюшка, известно, какие были времена: что
барин восхотел, то и творил. Бывало, кто даже из господ вздумает им
перечить, так они только посмотрят на него да скажут: "Мелко плаваешь", -
самое это у них было
любимое слово. И жил он, ваш блаженныя памяти
прадедушка, в хоромах деревянных малых; а что добра после себя оставил,
серебра что, всяких запасов, все подвалы битком набиты были. Хозяин был.
Тот-то графинчик,
XVII
На другое утро, после описанного нами дня, часу в десятом, Лаврецкий всходил на крыльцо калитинского дома. Ему навстречу вышла Лиза в шляпке и в перчатках.
– Куда вы? – спросил он ее.
– К обедне. Сегодня воскресенье.
– А разве вы ходите к обедне?
Лиза молча, с изумлением посмотрела на него.
– Извините, пожалуйста, – проговорил Лаврецкий, – я… я не то хотел сказать, я пришел проститься с вами, я через час еду в деревню.
– Ведь это отсюда недалеко? – спросила Лиза.
– Верст двадцать пять.
На пороге двери появилась Леночка в сопровождении горничной.
– Смотрите, не забывайте нас, – промолвила Лиза и спустилась с крыльца.
– И вы не забывайте меня. Да послушайте, – прибавил он, – вы идете в церковь: помолитесь кстати и за меня.
Лиза остановилась и обернулась к нему.
– Извольте, – сказала она, прямо глядя ему в лицо, – я помолюсь и за вас. Пойдем, Леночка.
В гостиной Лаврецкий застал Марью Дмитриевну одну. От нее пахло одеколоном и мятой. У ней, по ее словам, болела голова, и ночь она провела беспокойно. Она приняла его с обычною своею томной любезностью и понемногу разговорилась.
– Не правда ли, – спросила она его, – какой Владимир Николаич приятный молодой человек!
– Какой это Владимир Николаич?
– Да Паншин, вот что вчера здесь был. Вы ему ужасно понравились; я вам скажу по секрету, mon cher cousin, он просто без ума от моей Лизы. Что ж! Он хорошей фамилии, служит прекрасно, умен, ну, камер-юнкер, и если на то будет воля божия… я, с своей стороны, как мать, очень буду рада. Ответственность, конечно, большая; конечно, от родителей зависит счастие детей, да ведь и то сказать: до сих пор худо ли, хорошо ли, а ведь все я, везде я одна, как есть: и воспитала-то детей, и учила их, все я… я вот и теперь мамзель от госпожи Болюс выписала…
Марья Дмитриевна пустилась в описание своих забот, стараний, своих материнских чувств. Лаврецкий слушал ее молча и вертел в руках шляпу. Его холодный, тяжелый взгляд смутил разболтавшуюся барыню.
– А Лиза как вам нравится? – спросила она.
– Лизавета Михайловна прекраснейшая девица, – возразил Лаврецкий, встал, откланялся и зашел к Марфе Тимофеевне. Марья Дмитриевна с неудовольствием посмотрела ему вслед и подумала: «Экой тюлень, мужик! Ну, теперь я понимаю, почему его жена не могла остаться ему верной».
Марфа Тимофеевна сидела у себя в комнате, окруженная своим штатом. Он состоял из пяти существ, почти одинаково близких ее сердцу: из толстозобого ученого снегиря, которого она полюбила за то, что он перестал свистать и таскать воду, маленькой, очень пугливой и смирной собачонки Роски, сердитого кота Матроса, черномазой вертлявой девочки лет девяти, с огромными глазами и вострым носиком, которую звали Шурочкой, и пожилой женщины лет пятидесяти пяти, в белом чепце и коричневой кургузой кацавейке на темном платье, по имени Настасьи Карповны Огарковой. Шурочка была мещаночка, круглая сирота, Марфа Тимофеевна взяла ее к себе из жалости, как и Роску: и собачонку и девочку она нашла на улице; обе были худы и голодны, обеих мочил осенний дождь; за Роской никто не погнался, а Шурочку даже охотно уступил Марфе Тимофеевне ее дядя, пьяный башмачник, который сам недоедал и племянницу не кормил, а колотил по голове колодкой. С Настасьей Карповной Марфа Тимофеевна свела знакомство на богомолье, в монастыре; сама подошла к ней в церкви (она понравилась Марфе Тимофеевне за то, что, по ее словам, очень вкусно молилась), сама с ней заговорила и пригласила ее к себе на чашку чаю. С того дня она уже не расставалась с ней. Настасья Карповна была женщина самого веселого и кроткого нрава, вдова, бездетная, из бедных дворянок; голову имела круглую, седую, мягкие белые руки, мягкое лицо с крупными, добрыми чертами и несколько смешным, вздернутым носом; она благоговела перед Марфой Тимофеевной, и та ее очень любила, хотя подтрунивала над ее нежным сердцем: она чувствовала слабость ко всем молодым людям и невольно краснела, как девочка, от самой невинной шутки. Весь ее капиталец состоял из тысячи двухсот рублей ассигнациями; она жила на счет Марфы Тимофеевны, но на ровной с ней ноге: Марфа Тимофеевна не вынесла бы подобострастья.
– А! Федя! – начала она, как только увидала его. – Вчера вечером ты не видел моей семьи: полюбуйся. Мы все к чаю собрались; это у нас второй, праздничный чай. Всех поласкать можешь; только Шурочка не дастся, а кот оцарапает. Ты сегодня едешь?
– Сегодня. – Лаврецкий присел на низком стульце. – Я уже с Марьей Дмитриевной простился. Я и Лизавету Михайловну видел.
– Зови ее Лизой, отец мой, что за Михайловна она для тебя? Да сиди смирно, а то ты Шурочкин стул сломаешь.
– Она к обедне шла, – продолжал Лаврецкий. – Разве она богомольна?
– Да, Федя, очень. Больше нас с тобою, Федя.
– А вы разве не богомольны? – заметила, пришепетывая, Настасья Карповна. – И сегодня к ранней обедне не пошли, а к поздней пойдете.
– Ан нет, – ты одна пойдешь: обленилась я, мать моя, – возразила Марфа Тимофеевна, – чаем уж очень себя балую. – Она говорила Настасье Карповне «ты», хотя и жила с ней на равной ноге – недаром же она была Пестова: трое Пестовых значатся в синодике Ивана Васильевича Грозного; Марфа Тимофеевна это знала.
– Скажите, пожалуйста, – начал опять Лаврецкий, – мне Марья Дмитриевна сейчас говорила об этом… как бишь его?.. Паншине. Что это за господин?
– Экая она болтушка, прости господи! – проворчала Марфа Тимофеевна, – чай, под секретом тебе сообщила, что вот, мол, какой навертывается жених. Шушукала бы с своим поповичем; нет, видно, ей мало. И ведь нет еще ничего, да и слава богу! а она уже болтает.
– Почему же слава богу? – спросил Лаврецкий.
– А потому, что молодец мне не нравится; да и чему тут радоваться?
– Не нравится он вам?
– Да, не всех же ему пленять. Будет с него и того, что вот Настасья Карповна в него влюблена.
Бедная вдова вся всполошилась.
– Что вы это, Марфа Тимофеевна, бога вы не боитесь! – воскликнула она, и румянец мгновенно разлился у ней по лицу и по шее.
– И ведь знает, плут, – перебила ее Марфа Тимофеевна, – знает, чем ее прельстить: табакерку ей подарил. Федя, попроси у ней табачку понюхать; ты увидишь, табакерка какая славная: на крышке гусар на коне представлен. Уж ты лучше, мать моя, не оправдывайся.
Настасья Карповна только руками отмахивалась.
– Ну, а Лиза, – спросил Лаврецкий, – к нему неравнодушна?
– Кажется, он ей нравится, а впрочем, господь ее ведает! Чужая душа, ты знаешь, темный лес, а девичья и подавно. Вот и Шурочкину душу – поди, разбери! Зачем она прячется, а не уходит, с тех пор как ты пришел?
Шурочка фыркнула подавленным смехом и выскочила вон, а Лаврецкий поднялся с своего места.
– Да, – промолвил он с расстановкой, – девичью душу не разгадаешь.
Он стал прощаться.
– Что ж? скоро мы тебя увидим? – спросила Марфа Тимофеевна.
– Как придется, тетушка: тут ведь недалеко.
– Да, ведь ты в Васильевское едешь. Ты не хочешь жить в Лавриках – ну, это твое дело; только съезди ты, поклонись гробу матери твоей, да и бабкину гробу кстати. Ты там, за границей, всякого ума набрался, а кто знает, может быть, они и почувствуют в своих могилках, что ты к ним пришел. Да не забудь, Федя, по Глафире Петровне тоже панафиду отслужить; вот тебе и целковый. Возьми, возьми, это я
по ней хочу отслужить панафиду. Я ее при жизни не любила, а нечего сказать, с характером была девка. Умница была; ну и тебя не обидела. А теперь ступай с богом, а то я тебе надоем.
И Марфа Тимофеевна обняла своего племянника.
– А Лизе за Паншиным не быть, не беспокойся; не такого мужа она стоит.
– Да я нисколько и не беспокоюсь, – отвечал Лаврецкий и удалился.
XVIII
Часа четыре спустя он ехал домой. Тарантас его быстро катился по проселочной, мягкой дороге. Недели две как стояла засуха; тонкий туман разливался молоком в воздухе и застилал отдаленные леса; от него пахло гарью. Множество темноватых тучек с неясно обрисованными краями расползались по бледно-голубому небу; довольно крепкий ветер мчался сухой непрерывной струей, не разгоняя зноя. Приложившись головой к подушке и скрестив на груди руки, Лаврецкий глядел на пробегавшие веером загоны полей, на медленно мелькавшие ракиты, на глупых ворон и грачей, с тупой подозрительностью взиравших боком на проезжавший экипаж, на длинные межи, заросшие чернобыльником, полынью и полевой рябиной; он глядел… и эта свежая, степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы – вся эта, давно им не виданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением. Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны и смутны, как очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек. Вспомнил он свое детство, свою мать, вспомнил, как она умирала, как поднесли его к ней и как она, прижимая его голову к своей груди, начала было слабо голосить над ним, да взглянула на Глафиру Петровну – и умолкла. Вспомнил он отца, сперва бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и начал, мигая ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы; вспомнил Варвару Павловну – и невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней боли, и встряхнул головой. Потом мысль его остановилась на Лизе.
«Вот, – подумал он, – новое существо только что вступает в жизнь. Славная девушка, что-то из нее выйдет? Она и собой хороша. Бледное, свежее лицо, глаза и губы такие серьезные, и взгляд честный и невинный. Жаль, она, кажется, восторженна немножко. Рост славный, и так легко ходит, и голос тихий. Очень я люблю, когда она вдруг остановится, слушает со вниманием, без улыбки, потом задумается и откинет назад свои волосы. Точно, мне самому сдается, Паншин ее не стоит. Однако чем же он дурен? А впрочем, чего я размечтался? Побежит и она по той же дорожке, по какой все бегают. Лучше я сосну». И Лаврецкий закрыл глаза.
Заснуть он не мог, но погрузился в дремотное дорожное онемение. Образы прошедшего по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь и путаясь с другими представлениями. Лаврецкий, бог знает почему, стал думать о Роберте Пиле… о французской истории… о том, как бы он выиграл сражение, если б он был генералом; ему чудились выстрелы и крики… Голова его скользила набок, он открывал глаза… Те же поля, те же степные виды; стертые подковы пристяжных попеременно сверкают сквозь волнистую пыль; рубаха ямщика, желтая, с красными ластовицами, надувается от ветра… «Хорош возвращаюсь я на родину», – промелькнуло у Лаврецкого в голове, и он закричал: «Пошел!» – запахнулся в шинель и плотнее прижался к подушке. Тарантас толкнуло: Лаврецкий выпрямился и широко раскрыл глаза. Перед ним на пригорке тянулась небольшая деревенька; немного вправо виднелся ветхий господский домик с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору, от самых ворот, росла крапива, зеленая и густая, как конопля; тут же стоял дубовый, еще крепкий амбарчик. Это было Васильевское.
Ямщик повернул к воротам, остановил лошадей; лакей Лаврецкого приподнялся на козлах и, как бы готовясь соскочить, закричал: «Гей!» Раздался сиплый, глухой лай, но даже собаки не показалось; лакей снова приготовился соскочить и снова закричал: «Гей!» Повторился дряхлый лай, и, спустя мгновенье, на двор, неизвестно откуда, выбежал человек в нанковом кафтане, с белой, как снег, головой; он посмотрел, защищая глаза от солнца, на тарантас, ударил себя вдруг обеими руками по ляжкам, сперва немного заметался на месте, потом бросился отворять ворота. Тарантас въехал на двор, шурша колесами по крапиве, и остановился перед крыльцом. Белоголовый человек, весьма, по-видимому, юркий, уже стоял, широко и криво расставив ноги на последней ступеньке, отстегнул передок, судорожно дернув кверху кожу, и, помогая барину спуститься на землю, поцеловал у него руку.
– Здравствуй, здравствуй, брат, – проговорил Лаврецкий, – тебя, кажется, Антоном зовут? Ты жив еще?
Старик молча поклонился и побежал за ключами. Пока он бегал, ямщик сидел неподвижно, сбочась и поглядывая на запертую дверь; а лакей Лаврецкого как спрыгнул, так и остался в живописной позе, закинув одну руку на козлы. Старик принес ключи и, без всякой нужды изгибаясь, как змея, высоко поднимая локти, отпер дверь, посторонился и опять поклонился в пояс.
«Вот я и дома, вот я и вернулся», – подумал Лаврецкий, входя в крошечную переднюю, между тем как ставни со стуком и визгом отворялись один за другим и дневной свет проникал в опустелые покои.
XIX
Небольшой домик, куда приехал Лаврецкий и где два года тому назад скончалась Глафира Петровна, был выстроен в прошлом столетии, из прочного соснового леса; он на вид казался ветхим, но мог простоять еще лет пятьдесят или более. Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых, вялых мух с белой пылью на спине, неподвижно сидевших под притолоками, велел всюду открыть окна: с самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал их. Все в доме осталось как было: тонконогие белые диванчики в гостиной, обитые глянцевитым серым штофом, протертые и продавленные, живо напоминали екатерининские времена; в гостиной же стояло любимое кресло хозяйки, с высокой и прямой спинкой, к которой она и в старости не прислонялась. На главной стене висел старинный портрет Федорова прадеда, Андрея Лаврецкого; темное, желчное лицо едва отделялось от почерневшего и покоробленного фона; небольшие злые глаза угрюмо глядели из-под нависших, словно опухших век; черные волосы без пудры щеткой вздымались над тяжелым, изрытым лбом. На угле портрета висел венок из запыленных иммортелей. «Сами Глафира Петровна изволили плести», – доложил Антон. В спальне возвышалась узкая кровать под пологом из стародавней, весьма добротной полосатой материи; горка полинялых подушек и стеганое жидкое одеяльце лежали на кровати, а у изголовья висел образ Введение во храм Пресвятой Богородицы, тот самый образ, к которому старая девица, умирая одна и всеми забытая, в последний раз приложилась уже хладеющими губами. Туалетный столик из штучного дерева, с медными бляхами и кривым зеркальцем, с почернелой позолотой, стоял у окна. Рядом с спальней находилась образная, маленькая комнатка, с голыми стенами и тяжелым киотом в угле; на полу лежал истертый, закапанный воском коверчик; Глафира Петровна клала на нем земные поклоны. Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай; на место его явилась старушка, чуть ли не ровесница ему, повязанная платком по самые брови; голова ее тряслась, и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время – какое-то почтительное сожаление. Она подошла к ручке Лаврецкого и остановилась у двери в ожидании приказаний. Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось, что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно. Кроме этих двух стариков да трех пузатых ребятишек в длинных рубашонках, Антоновых правнуков, жил еще на барском дворе однорукий бестягольный мужичонка; он бормотал, как тетерев, и не был способен ни на что; не многим полезнее его была дряхлая собака, приветствовавшая лаем возвращение Лаврецкого: она уже лет десять сидела на тяжелой цепи, купленной по распоряжению Глафиры Петровны, и едва-едва была в состоянии двигаться и влачить свою ношу. Осмотрев дом, Лаврецкий вышел в сад и остался им доволен. Он весь зарос бурьяном, лопухами, крыжовником и малиной; но в нем было много тени, много старых лип, которые поражали своею громадностью и странным расположением сучьев; они были слишком тесно посажены и когда-то – лет сто тому назад – стрижены. Сад оканчивался небольшим светлым прудом с каймой из высокого красноватого тростника.
Следы человеческой жизни глохнут очень скоро: усадьба Глафиры Петровны не успела одичать, но уже казалась погруженной в ту тихую дрему, которой дремлет все на земле, где только нет людской, беспокойной заразы. Федор Иваныч прошелся также по деревне; бабы глядели на него с порогу своих изб, подпирая щеку рукою; мужики издали кланялись, дети бежали прочь, собаки равнодушно лаяли. Ему, наконец, захотелось есть; но он ожидал свою прислугу и повара только к вечеру; обоз с провизией из Лавриков еще не прибывал, – пришлось обратиться к Антону. Антон сейчас распорядился: поймал, зарезал и ощипал старую курицу; Апраксея долго терла и мыла ее, стирая ее, как белье, прежде чем положила ее в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол, поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, – и сам стал за его стулом, обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний запах, подобный запаху кипарисового дерева. Лаврецкий отведал супу и достал курицу; кожа ее была вся покрыта крупными пупырушками; толстая жила шла по каждой ноге, мясо отзывалось древесиной и щелоком. Пообедав, Лаврецкий сказал, что он выпил бы чаю, если… «Сею минуту-с подам-с», – перебил его старик – и сдержал свое обещание. Сыскалась щепотка чаю, завернутая в клочок красной бумажки; сыскался небольшой, но прерьяный и шумливый самоварчик, сыскался и сахар в очень маленьких, словно обтаявших кусках. Лаврецкий напился чаю из большой чашки; он еще с детства помнил эту чашку: игорные карты были изображены на ней, из нее пили только гости, – и он пил из нее, словно гость. К вечеру прибыла прислуга; Лаврецкому не захотелось лечь в теткиной кровати; он велел постлать себе постель в столовой. Погасив свечку, он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу; он испытывал чувство, знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно необитаемом месте; ему казалось, что обступившая его со всех сторон темнота не могла привыкнуть к новому жильцу, что самые стены дома недоумевают. Наконец он вздохнул, натянул на себя одеяло и заснул. Антон дольше всех остался на ногах; он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два перекрестился; они оба не ожидали, чтобы барин поселился у них в Васильевском, когда у него под боком было такое славное именье с отлично устроенной усадьбой; они и не подозревали, что самая эта усадьба была противна Лаврецкому; она возбуждала в нем тягостные воспоминания. Нашептавшись вдоволь, Антон взял палку, поколотил по висячей, давно безмолвной доске у амбара и тут же прикорнул на дворе, ничем не прикрыв свою белую голову. Майская ночь была тиха и ласкова, – и сладко спалось старику.
XX
На другой день Лаврецкий встал довольно рано, потолковал со старостой, побывал на гумне, велел снять цепь с дворовой собаки, которая только полаяла немного, но даже не отошла от своей конуры, – и, вернувшись домой, погрузился в какое-то мирное оцепенение, из которого не выходил целый день. «Вот когда я попал на самое дно реки», – сказал он самому себе не однажды. Он сидел под окном, не шевелился и словно прислушивался к теченью тихой жизни, которая его окружала, к редким звукам деревенской глуши. Вот где-то за крапивой кто-то напевает тонким-тонким голоском; комар словно вторит ему. Вот он перестал, а комар все пищит; сквозь дружное, назойливо жалобное жужжанье мух раздается гуденье толстого шмеля, который то и дело стучится головой о потолок; петух на улице закричал, хрипло вытягивая последнюю ноту, простучала телега, на деревне скрипят ворота. «Чего?» – задребезжал вдруг бабий голос. «Ох ты, мой сударик», – говорит Антон двухлетней девочке, которую нянчил на руках. «Квас неси», – повторяет тот же бабий голос, – и вдруг находит тишина мертвая; ничто не стукнет, не шелохнется; ветер листком не шевельнет; ласточки несутся без крика одна за другой по земле, и печально становится на душе от их безмолвного налета. «Вот когда я на дне реки, – думает опять Лаврецкий. – И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь, – думает он, – кто входит в ее круг, – покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом. И какая сила кругом, какое здоровье в этой бездейственной тиши! Вот тут, под окном, коренастый лопух лезет из густой травы, над ним вытягивает зоря свой сочный стебель, богородицыны слезки еще выше выкидывают свои розовые кудри; а там, дальше, в полях, лоснится рожь, и овес уже пошел в трубочку, и ширится во всю ширину свою каждый лист на каждом дереве, каждая травка на своем стебле. На женскую любовь ушли мои лучшие года, – продолжает думать Лаврецкий, – пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я умел не спеша делать дело». И он снова принимается прислушиваться к тишине, ничего не ожидая, – и в то же время как будто беспрестанно ожидая чего-то: тишина обнимает его со всех сторон, солнце катится тихо по спокойному синему небу, и облака тихо плывут по нем; кажется, они знают, куда и зачем они плывут. В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе как весенний снег, – и странное дело! – никогда не было в нем так глубоко и сильно чувство родины.
Овсяная каша на молоке с тыквой и изюмом
Рецепт Жареный хлеб на подсолнечном масле
Сонник - десны без зубов
Гадание на любовь по фото
К чему снится Курорт? К чему снится курорт