Татьяна Толстая «На золотом крыльце сидели…. Тема утраченных иллюзий в рассказе "на золотом крыльце сидели" На златом крыльце сидели толстая анализ произведения

  • 15.08.2021

«На золотом крыльце сидели...»

Сестре Шуре

На золотом крыльце сидели:

Царь, царевич, король, королевич,

Сапожник, портной.

Кто ты такой?

Говори поскорей,

Не задерживай добрых людей!

Детская считалка

Вначале был сад. Детство было садом. Без конца и края, без границ и заборов, в шуме и шелесте, золотой на солнце, светло-зеленый в тени, тысячеярусный – от вереска до верхушек сосен; на юг – колодец с жабами, на север – белые розы и грибы, на запад – комариный малинник, на восток – черничник, шмели, обрыв, озеро, мостки. Говорят, рано утром на озере видели совершенно голого человека. Честное слово. Не говори маме. Знаешь, кто это был?.. – Не может быть. – Точно, я тебе говорю. Он думал, что никого нет. А мы сидели в кустах. – И что вы видели? – Всё .

Вот это повезло! Такое бывает раз в сто лет. Потому что единственный доступный обозрению голый – в учебнике анатомии – ненастоящий. Содрав по этому случаю кожу, нагловатый, мясной и красный, похваляется он ключично-грудинно-сосковой мышцей (всё неприличные слова!) перед учениками восьмого класса. Когда (через сто лет) мы перейдем в восьмой класс, он нам тоже все это покажет.

Таким же красным мясом старуха Анна Ильинична кормит тигровую кошку Мемеку. Мемека родилась уже после войны, у нее нет уважения к еде. Вцепившись четырьмя лапками в ствол сосны, высоко-высоко над землей, Мемека застыла в неподвижном отчаянии.

– Мемека, мясо, мясо!

Старуха потряхивает тазик с антрекотами, поднимает его повыше, чтобы кошке было лучше видно.

– Ты посмотри, какое мясо!

Кошка и старуха с тоской смотрят друг на друга. «Убери», – думает Мемека.

– Мясо, Мемека!

В душных зарослях красной персидской сирени кошка портит воробьев. Одного такого воробья мы нашли. Кто-то содрал скальп с его игрушечной головки. Голый хрупкий череп, как крыжовина. Страдальческое воробьиное личико. Мы сделали ему чепчик из кружавчиков, сшили белую рубашечку и похоронили в шоколадной коробке. Жизнь вечна. Умирают только птицы.

Четыре беспечные дачи стояли без оград – иди куда хочешь. Пятая была «собственным домом». Черный бревенчатый сруб выбирался боком из-под сырого навеса кленов и лиственниц и, светлея, умножая окна, истончаясь до солнечных веранд, раздвигая настурции, расталкивая сирень, уклонившись от столетней ели, выбегал, смеясь, на южную сторону и останавливался над плавным клубнично-георгиновым спуском вниз-вниз-вниз, туда, где дрожит теплый воздух и дробится солнце в откинутых стеклянных крышках волшебных коробок, набитых огуречными детенышами в розетках оранжевых цветов.

У дома (а что там внутри?), распахнув все створки пронизанной июлем веранды, Вероника Викентьевна – белая огромная красавица – взвешивала клубнику: на варенье себе, на продажу соседям. Пышная, золотая, яблочная красота! Белые куры бродят у ее тяжелых ног, индюки высунули из лопухов непристойные лица, красно-зеленый петух скосил голову, смотрит на нас: что вам, девочки? «Нам клубники». Пальцы прекрасной купчихи в ягодной крови. Лопух, весы, корзинка.

Царица! Это самая жадная женщина на свете!

Наливают ей заморские вина,

Заедает она пряником печатным,

Вкруг ее стоит грозная стража...

Однажды с такими вот красными руками она вышла из темного сарая, улыбаясь: «Теленочка зарезала...»

На плечах топорики держат...

А-а-а! Прочь отсюда, бегом, кошмар, ужас – холодный смрад – сарай, сырость, смерть...

А дядя Паша – муж такой страшной женщины. Дядя Паша – маленький, робкий, затюканный. Он старик: ему пятьдесят лет. Он служит бухгалтером в Ленинграде: встает в пять часов утра и бежит по горам, по долам, чтобы поспеть на паровичок. Семь километров бегом, полтора часа узкоколейкой, десять минут трамваем, потом надеть черные нарукавники и сесть на жесткий желтый стул. Клеенчатые двери, прокуренный полуподвал, жидкий свет, сейфы, накладные – дяди-Пашина работа. А когда пронесется, отшумев, веселый голубой день, дядя Паша вылезает из подвала и бежит назад: послевоенный трамвайный лязг, дымный вечерний вокзал, гарь, заборы, нищие, корзинки; ветер гонит мятые бумажки по опустевшему перрону. Летом – в сандалиях, зимой – в подшитых валенках торопится дядя Паша в свой Сад, в свой Рай, где с озера веет вечерней тишиной, в Дом, где на огромной кровати о четырех стеклянных ногах колышется необъятная золотоволосая Царица. Но стеклянные ноги мы увидели позднее. Вероника Викентьевна надолго поссорилась с мамой.

Дело в том, что однажды летом она продала маме яйцо. Было непременное условие: яйцо немедленно сварить и съесть. Но легкомысленная мама подарила яйцо дачной хозяйке. Преступление всплыло наружу. Последствия могли быть чудовищными: хозяйка могла подложить яйцо своей курице, и та в своем курином неведении высидела бы точно такую же уникальную породу кур, какая бегала в саду у Вероники Викентьевны. Хорошо, что все обошлось. Яйцо съели. Но маминой подлости Вероника Викентьевна простить не могла. Нам перестали продавать клубнику и молоко, дядя Паша, пробегая мимо, виновато улыбался. Соседи замкнулись: они укрепили металлическую сетку на железных столбах, насыпали в стратегически важных пунктах битого стекла, протянули стальной прут и завели страшного желтого пса. Этого, конечно, было мало.

Ведь могла же мама глухой ночью сигануть через забор, убить собаку и, проползя по битому стеклу, с животом, распоротым колючей проволокой, истекая кровью, изловчиться и слабеющими руками вырвать ус у клубники редкого сорта, чтобы привить его к своей чахлой клубничонке? Ведь могла же, могла добежать с добычей до ограды и, со стоном, задыхаясь, последним усилием перебросить клубничный ус папе, который притаился в кустах, поблескивая под луной круглыми очками?

С мая по сентябрь мучимая бессонницей Вероника Викентьевна выходила ночами в сад, долго стояла в белой просторной рубахе с вилами в руках, как Нептун, слушала ночных птиц, дышала жасмином. В последнее время слух у нее обострился: она могла слышать, как на нашей даче, за триста метров, накрывшись с головой верблюжьим одеялом, папа с мамой шепотом договариваются объегорить Веронику Викентьевну: прорыть подземный ход в парник с ранней петрушкой.

Ночь шла вперед, дом глухо чернел у нее за спиной. Где-то в теплой тьме, в сердцевине дома, затерявшись в недрах огромного ложа, тихо, как мышь, лежал маленький дядя Паша. Высоко над его головой плыл дубовый потолок, еще выше плыла мансарда, сундуки со спящими в нафталине черными добротными пальто, еще выше – чердак с вилами, клочьями сена, старыми журналами, а там – крыша, рогатая труба, флюгер, луна – через сад, через сон плыли, плыли, покачиваясь, унося дядю Пашу в страну утраченной юности, в страну сбывшихся надежд, а потом возвращалась озябшая Вероника Викентьевна, белая и тяжелая, и отдавливала ему маленькие теплые ножки.

Эй, проснись, дядя Паша! Вероника-то скоро умрет.

Ты побродишь без мыслей по опустевшему дому, а потом воспрянешь, расцветешь, оглядишься, вспомнишь, отгонишь воспоминания, возжаждешь и привезешь – для помощи по хозяйству – Вероникину младшую сестру, Маргариту, такую же белую, большую и красивую. И это она в июне будет смеяться в светлом окне, склоняться над дождевой бочкой, мелькать среди кленов на солнечном озере.

О, как на склоне наших лет...

А мы ничего и не заметили, а мы забыли Веронику, а у нас была зима, зима, зима, свинка и корь, наводнение и бородавки, и горящая мандаринами елка, и мне сшили шубу, а тетка во дворе потрогала ее и сказала: «Мутон!»

Зимой дворники наклеивали на черное небо золотые звезды, посыпали толчеными брильянтами проходные дворы Петроградской стороны и, взбираясь по воздушным морозным лестницам к окнам, готовили на утро сюрпризы: тоненькими кисточками рисовали серебряные хвосты жар-птиц.

А когда зима всем надоедала, они вывозили ее на грузовиках за город, пропихивали худосочные сугробы в зарешеченные подземелья и размазывали по скверам душистую черную кашу с зародышами желтых цветочков. И несколько дней город стоял розовый, каменный и гулкий.

А оттуда, из-за далекого горизонта, уже бежало, смеясь и шумя, размахивая пестрым флагом, зеленое лето с муравьями и ромашками.

Дядя Паша убрал желтого пса – положил в сундук и посыпал нафталином; пустил в мансарду дачников – чужую чернявую бабушку и толстую внучку; зазывал в гости детей и угощал вареньем.

Мы висели на заборе и смотрели, как чужая бабушка каждый час распахивает цветные окна мансарды и, освещенная арлекиновыми ромбами старинных стекол, взывает:

– Булки-молока хоччш?!

– Не хочу.

– Какать-писать хоччш?!

– Не хочу.

Мы скакали на одной ножке, лечили царапины слюной, зарывали клады, резали ножиком дождевых червей, подглядывали за старухой, стиравшей в озере розовые штаны, и нашли под хозяйским буфетом фотографию удивленной ушастой семьи с надписью: «На долгую, долгую память. 1908 год».

Пойдем к дяде Паше! Только ты вперед. Нет, ты. Осторожно, здесь порог. В темноте не вижу. Держись за меня. А он покажет нам комнату? Покажет, только сначала надо выпить чаю.

Витые ложечки, витые ножки у вазочек. Вишневое варенье. В оранжевой тени абажура смеется легкомысленная Маргарита. Да допивай ты скорее! Дядя Паша уже знает, ждет, распахнул заветную дверь в пещеру Аладдина. О комната! О детские сны! О дядя Паша – царь Соломон! Рог Изобилия держишь ты в могучих руках! Караван верблюдов призрачными шагами прошествовал через твой дом и растерял в летних сумерках свою багдадскую поклажу! Водопад бархата, страусовые перья кружев, ливень фарфора, золотые столбы рам, драгоценные столики на гнутых ножках, запертые стеклянные колонны горок, где нежные желтые бокалы обвил черный виноград, где мерцают непроглядной тьмой негры в золотых юбках, где изогнулось что-то прозрачное, серебряное... Смотри, драгоценные часы с ненашими цифрами и змеиными стрелками! А эти – с незабудками! Ах, но вон те, вон те, смотри же! Над циферблатом – стеклянная комнатка, а в ней, за золотым столиком – золотой Кавалер в кафтане, с золотым бутербродом в руке. А рядом золотая Дама с кубком – часы бьют, и она бьет кубком по столику – шесть, семь, восемь... Сирень завидует, вглядываясь через стекло, дядя Паша садится к роялю и играет Лунную сонату. Кто ты, дядя Паша?..

Вот она, кровать на стеклянных ногах! Полупрозрачные в сумерках, невидимые и могущественные, высоко к потолку возносят они путаницу кружев, вавилоны подушек, лунный, сиреневый аромат божественной музыки. Белая благородная голова дяди Паши откинута, улыбка Джоконды на его устах, улыбка Джоконды на золотом лице Маргариты, бесшумно вставшей в дверях, колышутся кружева занавесок, колышется сирень, колышутся георгиновые волны на склоне до горизонта, до вечернего озера, до лунного столба.

Играй, играй, дядя Паша! Халиф на час, заколдованный принц, звездный юноша, кто дал тебе эту власть над нами, завороженными, кто подарил тебе эти белые крылья за спиной, кто вознес твою серебряную голову до вечерних небес, увенчал розами, осенил горним светом, овеял лунным ветром?..

О Млечный Путь, пресветлый брат

Молочных речек Ханаана,

Уплыть ли нам сквозь звездопад

К туманностям, куда слиянно

Тела возлюбленных летят!

Ну все. Пошли давай. Неудобно сказать дяде Паше простецкое слово «спасибо». Надо бы витиеватее: «Благодарю вас». – «Не стоит благодарности».

«А ты заметила, что у них в доме только одна кровать?» – «А где же спит Маргарита? На чердаке?» – «Может быть. Но вообще-то там дачники». – «Ну, значит, она в сенях, на лавочке». – «А может, они спят на этой стеклянной кровати, валетом?» – «Дура ты. Они же чужие». – «Сама ты дура. А если они любовники?» – «Дак ведь любовники бывают только во Франции». Действительно. Это я не сообразила.

Жизнь все торопливее меняла стекла в волшебном фонаре. Мы с помощью мамы проникали в зеркальные закоулки взрослого ателье, где лысый брючный закройщик снимал постыдные мерки, приговаривая: «побеспокою», мы завидовали девочкам в капроновых чулках, с проколотыми ушами, мы пририсовывали в учебниках: Пушкину – очки, Маяковскому – усы, а Чехову – в остальном вполне одаренному природой – большую белую грудь. И нас сразу узнал, и радостно кинулся к нам заждавшийся дефективный натурщик из курса анатомии, щедро протягивая свои пронумерованные внутренности, но бедняга уже никого не волновал. И, оглянувшись однажды, недоумевающими пальцами мы ощупали дымчатое стекло, за которым, прежде чем уйти на дно, в последний раз махнул платком наш сад. Но мы еще не осознали утраты.

Осень вошла к дяде Паше и ударила его по лицу. Осень, что тебе надо? Постой, ты что же, всерьез?.. Облетели листья, потемнели дни, сгорбилась Маргарита. Легли в землю белые куры, индюки улетели в теплые страны, вышел из сундука желтый пес и, обняв дядю Пашу, слушал вечерами вой северного ветра. Девочки, кто-нибудь, отнесите дяде Паше индийского чаю! Как мы выросли. Как ты все-таки сдал, дядя Паша! Руки твои набрякли, колени согнулись. Зачем ты дышишь с таким свистом? Я знаю, я догадываюсь: днем – смутно, ночью – отчетливо слышишь ты лязг железных заслонок. Перетирается цепь.

Что ты так суетишься? Ты хочешь показать мне свои сокровища? Ну так и быть, у меня есть еще пять минут. Как давно я здесь не была. Какая же я старая! Что же, вот это и было тем, пленявшим? Вся эта ветошь и рухлядь, обшарпанные крашеные комодики, топорные клеенчатые картинки, колченогие жардиньерки, вытертый плюш, штопаный тюль, рыночные корявые поделки, дешевые стекляшки? И это пело и переливалось, горело и звало? Как глупо ты шутишь, жизнь! Пыль, прах, тлен. Вынырнув с волшебного дна детства, из теплых сияющих глубин, на холодном ветру разожмем озябший кулак – что, кроме горсти сырого песка, унесли мы с собой? Но, словно четверть века назад, дрожащими руками дядя Паша заводит золотые часы. Над циферблатом, в стеклянной комнатке, съежились маленькие жители – Дама и Кавалер, хозяева Времени. Дама бьет по столу кубком, и тоненький звон пытается проклюнуть скорлупу десятилетий. Восемь, девять, десять. Нет. Прости, дядя Паша. Мне пора.

Дядя Паша замерз на крыльце. Он не смог дотянуться до железного дверного кольца и упал лицом в снег. Белые морозные маргаритки выросли между его одеревеневших пальцев. Желтый пес тихо прикрыл ему глаза и ушел сквозь снежную крупу по звездной лестнице в черную высь, унося с собой дрожащий живой огонечек.

Новая хозяйка – пожилая Маргаритина дочь – ссыпала прах дяди Паши в жестяную банку и поставила на полку в пустом курятнике – хоронить было хлопотно.

Согнутая годами пополам, низко, до земли опустив лицо, бродит Маргарита по простуженному сквозному саду, словно разыскивая потерянные следы на замолкших дорожках.

– Жестокая! Похорони его!

Но дочь равнодушно курит на крыльце. Ночи холодны. Пораньше зажжем огни. И золотая Дама Времени, выпив до дна кубок жизни, простучит по столу для дяди Паши последнюю полночь.

В первый раз Александра Эрнестовна прошла мимо меня ранним утром, вся залитая розовым московским солнцем. Чулки спущены, ноги – подворотней, черный костюмчик засален и протерт. Зато шляпа!.. Четыре времени года – бульденежи, ландыши, черешня, барбарис – свились на светлом соломенном блюде, пришпиленном к остаткам волос вот такущей булавкой! Черешни немного оторвались и деревянно постукивают. Ей девяносто лет, подумала я. Но на шесть лет ошиблась. Солнечный воздух сбегает по лучу с крыши прохладного старинного дома и снова бежит вверх, вверх, туда, куда редко смотрим – где повис чугунный балкон на нежилой высоте, где крутая крыша, какая-то нежная решеточка, воздвигнутая прямо в утреннем небе, тающая башенка, шпиль, голуби, ангелы, – нет, я плохо вижу. Блаженно улыбаясь, с затуманенными от счастья глазами движется Александра Эрнестовна по солнечной стороне, широким циркулем переставляя свои дореволюционные ноги. Сливки, булочка и морковка в сетке оттягивают руку, трутся о черный, тяжелый подол. Ветер пешком пришел с юга, веет морем и розами, обещает дорогу по легким лестницам в райские голубые страны. Александра Эрнестовна улыбается утру, улыбается мне. Черное одеяние, светлая шляпа, побрякивающая мертвыми фруктами, скрываются за углом.

Потом она попадалась мне на раскаленном бульваре – размякшая, умиляющаяся потному, одинокому, застрявшему в пропеченном городе ребенку – своих-то детей у нее никогда не было. Страшное бельишко свисает из-под черной замурзанной юбки. Чужой ребенок доверчиво вывалил песочные сокровища на колени Александре Эрнестовне. Не пачкай тете одежду. Ничего… Пусть.

Я встречала ее и в спертом воздухе кинотеатра (снимите шляпу, бабуля! ничего же не видно!). Невпопад экранным страстям Александра Эрнестовна шумно дышала, трещала мятым шоколадным серебром, склеивая вязкой сладкой глиной хрупкие аптечные челюсти.

Наконец она закрутилась в потоке огнедышащих машин у Никитских ворот, заметалась, теряя направление, вцепилась в мою руку и выплыла на спасительный берег, на всю жизнь потеряв уважение дипломатического негра, залегшего за зеленым стеклом низкого блестящего автомобиля, и его хорошеньких кудрявых детишек. Негр взревел, пахнул синим дымком и умчался в сторону консерватории, а Александра Эрнестовна, дрожащая, перепуганная, выпученная, повисла на мне и потащила меня в свое коммунальное убежище – безделушки, овальные рамки, сухие цветы, – оставляя за собой шлейф валидола.

Две крошечные комнатки, лепной высокий потолок; на отставших обоях улыбается, задумывается, капризничает упоительная красавица – милая Шура, Александра Эрнестовна. Да, да, это я! И в шляпе, и без шляпы, и с распущенными волосами. Ах, какая… А это ее второй муж, ну а это третий – не очень удачный выбор. Ну что уж теперь говорить… Вот, может быть, если бы она тогда решилась убежать к Ивану Николаевичу… Кто такой Иван Николаевич? Его здесь нет, он стиснут в альбоме, распялен в четырех картонных прорезях, прихлопнут дамой в турнюре, задавлен какими-то недолговечными белыми собачками, подохшими еще до японской войны.

Садитесь, садитесь, чем вас угостить?.. Приходите, конечно, ради бога, приходите! Александра Эрнестовна одна на свете, а так хочется поболтать!

…Осень. Дожди. Александра Эрнестовна, вы меня узнаете? Это же я! Помните… ну, неважно, я к вам в гости. Гости – ах, какое счастье! Сюда, сюда, сейчас я уберу… Так и живу одна. Всех пережила. Три мужа, знаете? И Иван Николаевич, он звал, но… Может быть, надо было решиться? Какая долгая жизнь. Вот это – я. Это – тоже я. А это – мой второй муж. У меня было три мужа, знаете? Правда, третий не очень…

А первый был адвокат. Знаменитый. Очень хорошо жили. Весной – в Финляндию. Летом – в Крым. Белые кексы, черный кофе. Шляпы с кружевами. Устрицы – очень дорого… Вечером в театр. Сколько поклонников! Он погиб в девятнадцатом году – зарезали в подворотне.

О, конечно, у нее всю жизнь были рома-а-аны, как же иначе? Женское сердце – оно такое! Да вот три года назад – у Александры Эрнестовны скрипач снимал закуток. Двадцать шесть лет, лауреат, глаза!.. Конечно, чувства он таил в душе, но взгляд – он же все выдает! Вечером Александра Эрнестовна, бывало, спросит его: «Чаю?..», а он вот так только посмотрит и ни-че-го не говорит! Ну, вы понимаете?.. Ков-ва-арный! Так и молчал, пока жил у Александры Эрнестовны. Но видно было, что весь горит и в душе прямо-таки клокочет. По вечерам вдвоем в двух тесных комнатках… Знаете, что-то такое в воздухе было – обоим ясно… Он не выдерживал и уходил. На улицу. Бродил где-то допоздна. Александра Эрнестовна стойко держалась и надежд ему не подавала. Потом уж он – с горя – женился на какой-то – так, ничего особенного. Переехал. И раз после женитьбы встретил на улице Александру Эрнестовну и кинул такой взгляд – испепелил! Но опять ничего не сказал. Все похоронил в душе.

Да, сердце Александры Эрнестовны никогда не пустовало. Три мужа, между прочим. Со вторым до войны жили в огромной квартире. Известный врач. Знаменитые гости. Цветы. Всегда веселье. И умер весело: когда уже ясно было, что конец, Александра Эрнестовна решила позвать цыган. Все-таки, знаете, когда смотришь на красивое, шумное, веселое, – и умирать легче, правда? Настоящих цыган раздобыть не удалось. Но Александра Эрнестовна – выдумщица – не растерялась, наняла ребят каких-то чумазых, девиц, вырядила их в шумящее, блестящее, развевающееся, распахнула двери в спальню умирающего – и забренчали, завопили, загундосили, пошли кругами, и колесом, и вприсядку: розовое, золотое, золотое, розовое! Муж не ожидал, он уже обратил взгляд туда , а тут вдруг врываются, шалями крутят, визжат; он приподнялся, руками замахал, захрипел: уйдите! – а они веселей, веселей, да с притопом! Так и умер, царствие ему небесное. А третий муж был не очень…

Но Иван Николаевич… Ах, Иван Николаевич! Всего-то и было: Крым, тринадцатый год, полосатое солнце сквозь жалюзи распиливает на брусочки белый выскобленный пол… Шестьдесят лет прошло, а вот ведь… Иван Николаевич просто обезумел: сейчас же бросай мужа и приезжай к нему в Крым. Навсегда. Пообещала. Потом, в Москве, призадумалась: а на что жить? И где? А он забросал письмами: «Милая Шура, приезжай, приезжай!» У мужа тут свои дела, дома сидит редко, а там, в Крыму, на ласковом песочке, под голубыми небесами, Иван Николаевич бегает как тигр: «Милая Шура, навсегда!» А у самого, бедного, денег на билет в Москву не хватает! Письма, письма, каждый день письма, целый год – Александра Эрнестовна покажет.

Ах, как любил! Ехать или не ехать?

На четыре времени года раскладывается человеческая жизнь. Весна!!! Лето. Осень… Зима? Но и зима позади для Александры Эрнестовны – где же она теперь? Куда обращены ее мокнущие бесцветные глаза? Запрокинув голову, оттянув красное веко, Александра Эрнестовна закапывает в глаз желтые капли. Розовым воздушным шариком просвечивает голова через тонкую паутину. Этот ли мышиный хвостик шестьдесят лет назад черным павлиньим хвостом окутывал плечи? В этих ли глазах утонул – раз и навсегда – настойчивый, но небогатый Иван Николаевич? Александра Эрнестовна кряхтит и нашаривает узловатыми ступнями тапки.

– Сейчас будем пить чай. Без чая никуда не отпущу. Ни-ни-ни. Даже и не думайте.

Да я никуда и не ухожу. Я затем и пришла – пить чай. И принесла пирожных. Я сейчас поставлю чайник, не беспокойтесь. А она пока достанет бархатный альбом и старые письма.

В кухню надо идти далеко, в другой город, по бесконечному блестящему полу, натертому так, что два дня на подошвах остаются следы красной мастики. В конце коридорного туннеля, как огонек в дремучем разбойном лесу, светится пятнышко кухонного окна. Двадцать три соседа молчат за белыми чистыми дверьми. На полпути – телефон на стене. Белеет записка, приколотая некогда Александрой Эрнестовной: «Пожар – 01. Скорая – 03. В случае моей смерти звонить Елизавете Осиповне». Елизаветы Осиповны самой давно нет на свете. Ничего. Александра Эрнестовна забыла.

1. Введение

2. Биография Татьяны Толстой

3.1 Конфликт реальности и мечты в рассказе "Река Оккервиль"

6. Заключение

Приложение

1. Введение

80-ые годы в литературе - период появления новой писательской волны. Эта литература была неоднородна и авторов зачастую объединяла лишь хронология появления их произведений да общее стремление к поиску новых художественных норм. Если говорить о мировоззрении писателей, следует отметить, что многих авторов объединяло как отсутствие фальшивой бодрости, свойственной типичным образцами социалистического реализма, так и новое отношение к своим героям: беспристрастное и объективное. Литература переставала быть дидактическим учебником жизни. Среди произведений "новой волны" появились книги, которые стали называть "женская проза". К женской прозе стали относить произведения В. Токаревой, Л. Петрушевской, Г. Щербаковой, Т. Толстой…

Наш выбор пал на произведения Татьяны Толстой, так как ее творчество ни в коем случае нельзя назвать типичным явлением женской прозы. Человек, выросший в среде известных литераторов, внучка известного писателя Алексея Толстого, она по-новому пишет о трагичности бытия, порыве современного человека к счастью. Как правило, ее героям не суждено найти золотой ключик, которым открывается дверь в страну благополучия. Но почти все они сохраняют детскость, наивность, доверчивость, и эта внутренняя инфантильность мешает им создавать реальную жизнь. Не случайно известные критики П. Вайль и А. Генис назвали мир ее произведений "городок в табакерке". Сам выбор драматических жизненных коллизий, тонкая психологическая разработка характеров, неожиданные развязки, одинокие трагические герои, неповторимый по яркости, точности, ироничности язык говорят о мудрости, лишенной иллюзий и фальшивого оптимизма. Все это заставило нас обратиться к произведениям. При всей заостренности ситуаций, жесткости финалов эти книги учат быть внимательными к окружающим нас людям, невзирая на бытовые и социальные трудности спешить делать добро.

Проза Толстой открывала новую страницу русской прозы, которую впоследствии окрестили "другой литературой" (Петрушевская, Каледин, Попов, Ерофеев) Толстая стремилась к демифологизации реальности, раскрепощения человеческой фантазии и воображения, вела полемику с мнимым народопоклонничеством и псевдодемократизмом.

Антон Павлович Чехов однажды сказал: "Жизнь человека - сюжет для небольшого рассказа." Умение видеть необычное в обыденном и помогает Татьяне Толстой сделать свои произведения неповторимой страницей человеческого бытия. В работе проанализированы самые проблемные, на наш взгляд, рассказы, в которых особенно остро представлен конфликт реальности и иллюзий, рассмотрены особенности фабулы произведений, их художественные особенности стиль. Изучив текст рассказов, ознакомившись с критической литературой, в частности с работами исследователей Булина, Вайля, Гениса, Золотоносова, Невзглядовой и других критиков, мы и решила представить это исследование.

2. Биография Татьяны Толстой

Толстая Татьяна Никитична, (03.05.1951) прозаик. Толстая родилась в семье, отмеченной значительными литературными дарованиями. "Куда ни посмотри, у нас одни литераторы в роду. Алексей Николаевич Толстой-дед по отцовской линии. Бабушка Наталья Васильевна Крандиевская - Толстая - поэтесса. Дед по материнской линии Михаил Леонидович Лозинский - переводчик…" После окончания средней школы и классического отделения филологического факультета Ленинградского университета долгое время работает в издательстве. С 1974 года живет в Москве. Писать, по собственному признанию, начала рано.

Толстая публикует рассказы на страницах журналов "Октябрь", "Нева", "Знамя, " "Новый мир "принимает участие в работу Всесоюзного совещания молодых писателей, посещает семинар Г. Бакланова.

Первый рассказ "На золотом крыльце сидели…" был опубликован в журнале "Аврора" (03.08.1983); он сразу был замечен и читателями и критикой, а дебют автора признан одним из лучших в 80-е годы. Рассказ представлял собой калейдоскоп детских впечатлений, которые дробились и множились от простых событий и обыкновенных людей, представляющимися детям то теми, то другими таинственными персонажами сказочного мира. В прозе Толстой критики обнаруживали необычно новое для литературы того времени сочетание высокого и никого, романтического и бытового, сказочного и натуралистического, реального и выдуманного. Обращали внимание на лексическое богатство текста, изощренность художественных решений.Ю. Рытхеу в послесловии к публикации рассказа "Соня" отметил необычную роль автора в прозе Толстой. Автор играет с нами, шутит и прячется. примеряя то одну маску, то другую. С начала до самого конца нам неясно, что хочет рассказать, о чем, собственно, идет повествование (Аврора - 1984, № 10). Критик Елена Невзглядова пишет о своем отношении к началу ее творчества так: сразу стало ясно, что мы имеем дело с писателем, что за первым рассказом должен последовать второй и третий, что человек, так владеющий пером, не может бросить это занятие.

Второй и третий рассказы не заставили себя долго ждать; с тех пор Т. Толстая пишет и печатается; в № 10 1984 года - рассказ "Соня"; в № 3 1985 года - "Река Оккервиль"; в № 4 1986 года - "Спи, спокойно, сынок".

В 1987 году выходит в свет первый сборник ее рассказов "На золотом крыльце сидели". Он был с восторгом принят критикой, которая отметила несомненную талантливость молодого прозаика, обладающего сложившейся манерой, уверенностью, художественным своеобразием. В произведениях Толстой проявляется устойчивый интерес к странным, нелепым героям (в основном детям, старухам, ненормальным), они отличаются и жесткой, отстраненной авторской позицией. Эта бесслезная традиция (М. Золотоносов), перепутывание важного и неважного (Е. Невзглядова), отказ от постулатов жизнеподобия, от установки на "Тепловатое сочувствие любому персонажу " (С. Чупрынин) - основные черты поэтики Т. Одним из лучших в сборник был рассказ "Река Оккервиль", повествующий о странной любви юноши к воображаемой исполнительнице старинных романсов. Конфликт непричесанной и диковатой повседневности с радостными и многоцветными картинами воображения был передан автором в многозначном и противоречивом смысле. По мнению Толстой, существуют только вечные проблемы: Добро и Зло, тираны и толпа… Есть лишь новые способы описания мира, и в их наслаждение, ибо по существу ты делаешь то же, что делал Бог в дни творения (Московские новости, 24 июня 1990) Только в мире механического повторения, только во вселенной, которая приводится в движение заводным ключом, можно вырваться из поступального - и наступального хода времени.

Толстую привлекают моменты иррациональности в человеческой жизни, которая является трагедией повседневной жизни, но истинное наслаждение для словесных упражнений. В ее творчестве постоянны мотивы смерти. Ибо, пока жизнь не завершена. Ее нельзя ни подытожить, ни оценить.

В прозе Толстой критики обнаруживали традиции Булгакова, Набокова, А. Грина, немецких экспрессионистов, русской прозы 20-х годов. Толстая подчеркивает в своем интервью важность ля своего творчества открытий новеллистики 20-х годов. По ее мнению, в развалинах этой недостроенной поэтики могут таиться клады. Высказывания Толстой о неприятии литературы, развивающейся в причинно-следственных традициях 19 века, ее призыв к элитарности "культура должна быть элитарной, но открытой для присоединения к элите" вызвали в критике полемику. Толстую упрекали в самоуверенности, учительстве и лихости в пропаганде вредоносных для литературы доктрин. С начала 90-х годов Толстая подолгу живет в Америке, преподает в различных университетах теорию литературы.

Татьяна Толстая начала писать в 1983 году - в самое что ни есть застойное время. Но она писала не о застое - она писала застоем. Ее литературная судьба чисто внешняя, в смысле успеха и популярности, сложилась независимо от ее стиля. Не успела она расписаться, как застой кончился, а вскоре и сам коммунизм: цензурных трудностей, столь обычных для советского писателя, тем более начинающего, молодого, она, в сущности, не знала. В этом отношении ее можно назвать постсоветской писательницей; но глубинно, сущностно - по крайней мере, до сегодня.

3. Художественное своеобразие сборника "Ночь"

.1 Конфликт реальности и мечты в рассказе "Река Оккервиль"

В первую очередь хочется остановиться на рассказе Татьяны Толстой, в котором особенно впечатляюще выражена постмодернистская тема вечного возвращения культурных знаков, повторяемости, самопроизвольности бытия в культуре. Это "Река Оккервиль". Герой рассказа - Симеонов, анахорет, отшельник всю жизнь занимается коллекционированием пластинок с записями забытой, и, как ему кажется, давно умершей певицы Веры Васильевны, образ которой в подробностях создан его воображением. Может быть, Симонов фантастическую Веру Васильевну даже любит. Каждый вечер он поводит у граммофона, такого же старинного, как героиня его грез. Романсами растравляет свое воображение, тоскует о жизни, которой никогда не знал, о женщине - томной наяде начала века. Потом выясняется, что она жива, и, трепеща, Симеонов направляется на встречу с ней, ожидая увидеть убогую, нищую доживающую век во всяческом забросе старушку. Но оказывается, что Вера Васильевна благоденствует, наслаждается жизнью, вниманием десятков горячих энтузиастов, которые зовут ее Верунчиком, да и выпить и закусить не дура. И вдруг выясняется, что она - предмет любви - жива, более того, живет где-то рядом, что она не подслеповатая, бедная исхудавшая и сиплая, как хотелось Симеонову, огромная, белая, чернобровая, раскатисто смеющаяся. К тому же у нее сохранился ее дивный голос. Единственное, чем, она недовольна, - у нее квартире плохая ванна, и она решает облагодетельствовать Симеонова тем, что буде пользоваться его ванной, хорошей. Это устраивает наиболее шустрый из ее поклонников некто Поцелуев. Финал рассказа таков:

"Симеонов против воли прислушивался, как кряхтит и колышется в тесном ванном корыте грузное тело Веры Васильевны, как с хлюпом и чмоканьем отстает ее нежный, тучный, налитой бок от стенки влажной ванны, как с всасывающим звуком уходит в сток вода, как шлепают по порлу босые ноги и как, наконец, откинув крючок, выходит в халате красная, распаренная Вера Васильевна, "Фу-ух. Хорошо". "Поцелуев торопился с чаем, а Симонов заторможенный, улыбающийся, шел ополаскивать после Веры Васильевны, смывать гибким душем серые окатыши с подсохших стенок ванны, выколупывать седые волосы из сливного отверстия. Поцелуев заводил граммофон, слышен был дивный, нарастающий грозовой голос, восстающий из глубин, расправляющий крылья, взмывающий над миром, над распаренным телом Верунчика, пьющего чай из блюдечка над согнувшимся в своем пожизненном послушании Симеоновым, над теплой кухонной Тамарой, над всем. Ничему нельзя помочь, над подступающим закатом, над собирающимся дождем, над ветром, над безымянными реками, текущими вспять, выходящими из берегов, бушующими и затопляющими город, как это умеют делать реки".

Совершенно набоковский рассказ. Само движение фразы набоковское, Но, проанализировав творчество, становится ясно, что такого рода переклички - не эпигонство, а сознательный прием. Но и самый смысл рассказа тот же, постмодернистский: воспроизведение культурного образца под знаком пародийности. Александр Жолковский нашел, что Вера Васильевна - это Ахматова. В его статье "Литературное обозрение", 1995, № 6) исследуется масса соответствующих интересов, самый интересный из которых на мой взгляд связан не с Ахматовой, а с темой пушкинского "Медного всадника": великий Петр и маленький человек Евгений со своей Парашей (аналогом которой у Толстой выступает любящая Симеонова Тамара). Ахматова здесь может быть понята как знак культурного величья вечно возвращающегося в сознание и в жизнь как идущая вспять река. Но величественная Нева предстает никому не ведомой Оккервилью, Вера Васильевна - Верунчиком, а знаменитое, воспетое русскими поэтами наводнение - колыханием в ванной ее грузного тела. И этот перевод великой темы в пародийный, комический план - то новое, что приносит писательница в русский культурный канон.

В рассказе "Река Оккервиль" герой - Симеонов - в противовес хмурой реальности строит в своем воображении один из тех городков в табакерке, которые с упругим постоянством встречаются чуть ли не в каждом рассказе: "Нет, не надо разочаровываться, ездить на Реку Оккервиль, лучше мысленно обсадить ее берега длинноволосыми ивами, расставить крутоверхие домики, пусть неторопливых жителей. Может быть, в немецких колпаках, в полосатых чулках, с длинными фарфоровыми трубками в зубах".

В таком городке, который помнит каждый, у кого были книжки с картинками, времени не существует, ведь здесь только игрушечные люди. Живых нет - и не надо.

Вот и Симеонов из "Река Оккервиль" такое же печальное открытие, когда, влюбившись в голос Веры Васильевны, голос, вечно поющий с пластинки чудесное "Нет, не тебя я страстно так люблю", решил найти живую певицу. Пока она круглых каблуках ступала по вымощенной им брусчатой мостовой, мир был разумен, прекрасен, уютен. Но настоящая Вера Васильевна - старуха, от которой на стенках ванны остаются серые окатыши - ужасна. Только какая же из них настоящая? - спрашивает Толстая. Та, воздушная, изящная, с реки Оккервиль, или эта, жующая грибки и рассказывающая анекдоты? Настоящая она - та, чей голос "дивный, нарастающий грозовый голос, восстающий из глубин, расправляющий крылья, взмывающий над миром" удалось вырвать из власти времени и запереть на круглом диске грампластинки - навечно.

Рассмотрим, говоря словами критика Елены Невзглядовой, какие подробности выбирает автор для детального рассмотрения героя.

"…Симеонов, чувствуя себя носатым, лысеющим, особенно ощущая свои нестарые годы вокруг лица и дешевые носки далеко внизу на границе существования ставил чайник…" Можно ли так сказать: "Не старые годы вокруг лица?! Однако с помощью этого странного выражения появляется состояние души Симеонова - молчаливое, заторможенное, застоявшееся где-то в стороне и обращенное внутрь себя, какое-то жалкое, нездоровое, но вместе с тем трезвое, оценивающее - всем ли оно знакомо или только Симеонову? - и ясно. Что вне этой фразы его не достать. К нему не пробиться иначе, как через колючую проволоку стилистической неправильности.

Итак, Симеонов ставил чайник, стирал рукавом пыль со стола, расчищал от книг, высунувших белые язычки закладок, пространство, устанавливал граммофон, подбирая нужную по толщине книгу, чтобы подсунуть под хромой его уголок, и заранее, авансом блаженствуя, извлекал из рваного, пятнами желтизны пошедшего конверта Веру Васильевну - старый, тяжелый, антрацитом отливающий круг. Не расщепленный гладкими концентрическими окружностями - с каждой стороны по одному романсу".

Как густо заставлено пространство между Симеоновым и стоящим перед ним граммофоном - так густо, что некуда упасть яблоку, лишь двум вопросам на периферии сознания находится место: "зачем?" и "то ли нам хотят сказать, что рассказывают?"

Зачем спрашивается, столько вещей расставлено по ходу сложных действий Симеонова, ставящего пластинку?

А дело в том, что душевные состояния слишком связаны с окружающим нас вещественным миром, их не оторвать от зрительных и звуковых образов, населяющих пространство. То, что мы чувствуем. Существует совместно с тем, что мы видим и слышим. И через окружающее может быть передано при удаче".

Действительности ошибается тот, кто в смехе, в самом издевательстве над мечтаниями, которыми старательно окружает себя человек, не почувствует собственной авторской тоски то исполнившегося и желания неисполнимого, из которого вырастает чуть ли не реквием по разрушаемым жизнью мечтам и идеалам, разрушаемым легко, небрежно, неизбежно. И эта обескураживающая легкость заставляет вносить в Реквием шутовские номера, снижать серьезный настрой, прибегать к разным условностям.

"Когда знак зодиака сменился уже на Скорпиона, становилось совсем уже ветрено, темно и дождливо (Река Оккервиль). Это вместо "В конце октября". Но что может произойти в конце октября? Комический эпизод с Симеоновым, не больше, Дескать, мечтал, суетился, а жизнь в ответ: "Не щелкая клювом". А знак зодиака… Тут рывок в космос, к звездам, хотя настоящие они или вырезанные из золотой бумаги - неизвестно, снизу не видно.

"Кажущаяся семантика", возникающая по законам поэтического текста, отражает обманность мира. Обычными средствами бороться с ней невозможно. Но есть любовь и есть творчество, которое способно эту обманности преодолевать, овладевать ею, отстраняя ее от себя, превращая в материал - в тему, в выразительные средства. Вдохновение спасает от чувства ущербности, от банальности и абсурда.

Роман - это совместная жизнь читателя с персонажами. Но только ли с персонажами? В рассказах Татьяны Толстой мы вместе с героем - автором обдумываем вечные вопросы бытия. Разглядываем жизнь разных людей, и близких, и чужих (чаще последних, и это не случайно), - чтобы, оставив их в стороне, выяснить что-то важное для себя. Посмотрим, как эта проблема реализована в следующем рассказе.

3.3 Тема утраченных иллюзий в рассказе "На золотом крыльце сидели"

Название книги Татьяны Толстой - "На золотом крыльце сидели…" служит ей одновременно и эпиграфом. Первая строчка известной считалки относит читателя к источнику всего творчества Толстой - к детству. Тут же скрывается и основной принцип построения рассказа - Принцип свободного построения ролей: "Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной. Кто ты будешь такой? Каждый персонаж сам назначает себе судьбу, но по правилам игры, единственным правилам, которые признает автор, то, кто уже стал королевичем или портным, обязан нести свой жребий до конца. Ни жизнь, ни Толстая не простят измены - "так не играют".

Но есть в этом заголовке-эпиграфе и еще одна важнейшая особенность - считалка представляет собой замкнутую кольцевую композицию. У нее нет ни конца ни начала, она вечно ходит по кругу - как часовая стрелка. На образ - символ круга, кольца, возвращающегося действия нанизаны все рассказы автора. В структуре любого из них центростремительная сила побеждает центробежную, потому что главная цель Толстой - защититься от мира, встать в круг и, повернувшись спиной к чужому и страшному вешнему миру, повторять бесконечные слова считалки "На золотом крыльце сидели.

Смысл высказывания - вначале был сад - по ритму и синтаксису отсылает к библейскому " В начале было слово" - это настраивает на восприятие рассказа с позиций философии, высших ценностей - "И слово было Бог".

"Сад" - "Детство было садом, продолжает тему вечности, но и сводит ее к интимному личностному восприятию. "Жизнь вечна, умирают только птицы" - детское восприятие смерти.

Как монолог мы узнаем об авторе. Автор и есть главное лицо в повествовании. Что касается сюжета, то он тоже имеет одну особенность. В рассказе - "На золотом крыльце сидели…" изображен сказочно - волшебный мир детства, которым наслаждается ребенок и который при попытке повторного визита в зрелом возрасте оказывается захламленным мещанским домом старого соседа - бухгалтера.

Тут образуется боковой мотив: претензии к жизни, разрушающей детские обманы и счеты с детством. С детской доверчивой мечтательностью, детским образом мира - говорящим, таинственным, переполненным смыслом. У Т. Толстой детство - это пространство - время, по всем признакам противоположное детскому миру вещей - символов, обступившему человека ("Детство было садом, без конца и края, без границ и заборов") Но он же источник размагничивающих фантазий и будущих разочарований, лавка жулика, где человек совершает свои первые обманные покупки.

Не случайно публикации Т. Толстой начались с рассказов, посвященных детским фантазиям, милой убежденности в том, мир весь пропитан таинственным, грустным, волшебным, шумящим в ветвях, колеблющимся в темной воде ("На золотом крыльце сидели", "Свидание с синей птицей"), и не случайно, что уже там наивность непременно разоблачалась. Сопоставляемая с "взрослым зрением". "Что же, вот это было тем, пленявшим? Вся эта ветошь и рухлядь, обшарпанные крашеные домики… И это пело и переливалось, горело и звало? Как глупо ты шутишь, жизнь. Какая же я старая! Что же, вот это и было тем, пленявшим? Вся эта ветошь и рухлядь, обшарпанные крашеные комодики, топорные клеенчатые картинки, колченогие жардиньерки, вытертый плюш, штопаный тюль, рыночные корявые поделки, дешевые стекляшки? И это пело и переливалось? Горело и звало?

Характерно, что в серьезный и даже торжественный момент повествования, посвященный самому волнующему вопросу: "Что же ты, такое, жизнь?" - в конце авторской тирады вдруг отчетливо звучит детский голос: " Неблагодарный, ты жив. Ты плачешь. Любишь, рвешься и падаешь, и тебе этого мало? Как? Мало? Ах так, да? А больше ничего и нет" (Так ссорятся разупрямившиеся дети).

В рассказе выросшая героиня обнаружила, что волшебный мир ее детства грубо порушен годами. От "пещеры Алладина" - комнаты соседней дачи - остались только "пыль, прах, тлен". Но среди разрухи уцелели заводные часы: "Над циферблатом, в стеклянной комнате, съежились маленькие жители - Дама и Кавалер, хозяева Времени. Дама бьет по столу кубком, и тоненький звон пытается проклюнуть скорлупу десятилетий".

Рядом с дачей двух сестер - собственный дом дяди Паши и Вероники Витольдовны, соседи рассорились из-за куриного яйца, но когда Вероника Витольдовна умерла, а дядя Паша женился на Маргарите. Девочки выросли, а дядя Паша постарел и умер, Маргарита состарилась и ослабела, а ее дочь не похоронила парах дяди Паши. В самой экспозиции произведения - сад, дом, работа дяди Паши, мотив уходящего элементы чеховских ноток - "Крыжовник", "Вишневый сад".

Система персонажей - две девочки - от лица их обоих веется повествование, их мама, их соседи - дядя Паша, Вероника Витольдовна, дочь Маргариты, а также Анна Ильинична.

Конфликт порядочного, высокого, духовного с маленьким, сиюминутным, низким. При этом Толстая часто насет местами важнное и неважное: посещение дома дяди Паши в детстве, восторг от увиденных вещей и разочарование в них в зрелости, и снова золотая Дама Времени выпив до дна кубок жизни, простучит по столу для дяди Паши последнюю полночь, образ вводящий тему конца. Последнего часа.

Налицо связь рассказа с пьесой "Вишневый сад" Чехова - "и оглянувшись однажды недоумевающими пальцами ощупали дымчатое стекло, за которым прежде чем уйти на дно, в последний раз махнул платком наш сад". Мотив ухода, исчезновения, в том числе глобального - образ всемирный и смерть дяди Паши, прах которого. как и старого Фирса, заперли в домене, тема коррозии души в факте незащищенного праха, отказа от прошлого: "Вынырнув с волшебного детства, из теплых сияющих глубин на холодном ветру разожми озябший кулак - что, кроме горсти сырого песка унесли мы с собой. Образ песка - это и образ пустыни, опустошенности и образ времени - песочные часы-) реминисценции, аллюзии и параллели.

Кроме Библии и Чехова в рассказе присутствуют реминисценции из Тютчева, Пушкина, сказок Востока, описание комнаты дяди Паши отсылает к прозе Бабеля (Гедали, в "Лавке древности"), Диккенса, Экзюпери. Лунная соната Бетховена - смерть, Традиция Булгакова - выбор имени героини, преобразившей жизнь дяди Паши - Маргарита_ а также в ситуации исчезновения - смерти Вероники Витольдовны, от которой никому не грустно. Детские ожидания чуда и крушение иллюзий.

Такие часы, хитрая механическая игрушка представляют авторский идеал - время, которое идет не вперед, в будущее, а по кругу.

Это единственный рассказ в сборнике "На золотом крыльце сидели", где мечта о любви не рушится, где жизнь не отбирает. Может быть, Толстая просто пожалела героиню, вообразив, что должна была бы почувствовать немолодая, некрасивая, наивная и одинокая женщина Соня, узнав, что многолетний ее роман в письмах с Николаем - фантом, проделка смугло-розовой, по - змеиному элегантной Ады.

Но "Соня" - рассказ характерный для Толстой сложным отношением к герою вина и беда, осуждение и жалость возникают одновременно. Действительно, есть в таком отношении автора к своему персонажу что-то нелитературное, что-то от общения с живым и близким человеком, который то разозлит, то разжалобит. Вот и приходится иногда не любить попавших в беду. Иногда - жалеть виноватых

Чтобы показать всю противоречивость жизни, в которой зачастую проигрывают наивные, бескорыстные люди, не умеющие себя "подать", писательница вводит в повествование отсутствующее в тексте лицо. своебразного резонера, дидактически и безапелляционно навязывающего "правильную" жизненную позицию. Откроем рассказ "Соня" на второй странице: " Стало быть, Соня шила…А как она сама одевалась? Безобразно, друзья мои, безобразно Что-то синее, полосатое, до такой степени к ней не идущее. Ну вообразите себе: голова, как у лошади Пржевальского, - подметил Лев Адольфович, под челюстью огромный висячий бант блузки торчит из твердых створок костюма и рукава всегда слишком длинны. Грудь впалая, ноги такие толстые, - будто от другого человеческого комплекта - и косолапые ступни. Обувь набок снашивала. Ну грудь, ноги - это не одежда… Тоже, одежда, милая моя. Это тоже считается как одежда! При таких данных надо особенно соображать, чего можно носить, а что нельзя. Брошка у нее была - эмалевый голубок".

Обращение "Друзья мои" в начале монолога о Соне воспринимается как непосредственное обращение автора к читателю, но несколькими фразами ниже и автора и читателя и авторской речи заметьте) поднасются персонажи, с которыми и тому и другому никак не слиться: "милая моя" - это не тот единственный читатель, друг - читатель, единственный собеседник, которому доверяет автор, А кто произносит: "Это тоже считается как одежда?" По неправильности скособоченной фразы мы догадываемся, что вместо себя автор находчиво выставил кого-то более, чем он, осведомленного в вопросах кройки и шитья, во всех этих тонких материях - что при каких данных следует носить, - должно быть, смешливую ушлую тетеньку, которая и произносит эту фразу настырно - убедительным голосом, узнаваемым с непроизвольным смешком. Крошечная роль, но до чего же живая. Кажется, что отсутствующей рассказчице, духовной сестре Льва Адольфовича и Ады в глаз попал осколок зеркала тролля, заставляющий видеть в выпуклом изображении преувеличенные недостатки.

Самое интересное, что сюжет строится на интонационных клише. Ими вводятся фабульные моменты. Нет повествования, а есть живая разговорная речь, посредством которой создается фабула.

"Еще раз возьмем рассказ "Соня". "Романтическое существо. Было ли у нее счастье? О да!. Это - да! Уж что-что, а счастье у нее было.

3.3 Сказка о потерянном времени "Present Tens в рассказе "Милая Шура"

Писательница приводит ас к выводу, что не только в детстве, зрелости, но и в старости люди приходят к восхитительной способности не различать подлинного и иллюзорного. А все потому, что они вырвались из времени." Весна! 11 Лето. Осень… Зима! Но и зима позади для Александры Эрнестовны - где же она теперь? ("Милая Шура"). Нигде, отвечает Толстая, нигде. Она выпала из жесткого хронологического времени., времени в котором существуют все эти раньше - позже, сейчас, потом, вчера - сегодня - в вечность." (1, стр.247)

Повествование складывается необычно. Сюжетное движение то и дело внезапно приостанавливается, чтобы не промелькнула, не смазалась картинка, как у внезапного окна на полном ходу, оставив лишь знак проделанного отрезка пути. К некоторым моментам автор испытывает бережное чувство, как к семейной реликвии, и делает остановку в движении сюжета, маленькую стоянку, чтобы рассмотреть их подобно фотографии давних лет - вспышка внимания, миг - и всё запечатлено, даже рыбки в аквариуме получились; смотрите, рассматривайте, не пропустите ни одной подробности. Бог знает, какие мелочи привлекают и вдруг останавливает авторский взгляд.

И вот что интересно. Описание, снабжённое подробностями, относится не к собственно-фабульным элементам, а к сопутствующим, с точки зрения сюжета - второстепенным, попавшим в поле зрения заодно и как бы случайно. Сами же создающие фабулу события вводятся мимоходом, походя и между прочим.

Возьмём пример из рассказа "Милая Шура".

"Наконец она закрутилась в потоке огнедышащих машин у Никитинских ворот, заметалась, теряя направление, вцепилась в мою руку и выплыла на спасительный берег, на всю жизнь, потеряв уважение дипломатического негра, залёгшего за зелёным стеклом низкого блестящего автомобиля, и его хорошеньких кудрявых детишек. Негр взревел, пахнул синим дымком, и умчался в сторону консерватории, а Александра Эрнестовна, дрожащая, перепуганная, выпученная, повисла на мне и потащила нас в своё коммунальное убежище - безделушки, овальные рамки, сухие цветы, оставляя за собой шлейф валидола".

Почему этот абзац начинается со слова "наконец"? Как это: наконец закрутилась в потоке машин? То есть, наконец не попала, что ли под машину? Или наконец вцепилась в мою руку? Не ошибка ли это.

Нет, не ошибка. Дело в том, что прежде было сказано, что автор и героиня не раз встречались на улице, на бульваре и в кинотеатре, встречались, но не сталкивались и потому не были знакомы. И значит, именно негру с его машиной их прибило друг к другу. Соображаем: на этот раз и произошло знакомство, что к чему относится наконец. Теперь судите сами. Насколько это похоже на описание знакомство Что, собственно, описано? Что здесь так сказать, подлежащее - предмет речи, и что, обстоятельства? В фокусе оказались детали, имеющие весьма косвенное отношение к этому моменту фабулы: уважение дипломатического негра, зеленое стекло автомобиля, кудрявые детишки, консерватория, овальные рамки, шлейф валидола… Одним словом, наконец-то нам указано сюжетно важное событие, которое произошло, оказавшись в окружении плотного кольца попутных обстоятельств, как бывает окружен толпой место происшествия. Так что рассмотреть случившееся нет никакой возможности

Критики А. Вайль и Генис в своей статье "Городок в табакерке " отмечают, что, "ненавидя время, Толстая нашла особый способ борьбы с ним. Вот ее героиня сидит в кино. Александра Эрнестовна трещала мятым шоколадным серебром, склеивая вязкой сладкой глиной хрупкие аптечные челюсти. Это она их вставила своей героине, потому, что знает, что так бывает всегда. Толстая пользуется тем временем, которое в английском языке называется Present Tens. Действие в ее рассказах происходит не в прошлом, не в будущем, не в настоящем, а в том времени, которое есть всегда. Дождь падает на землю - не вчера, не сегодня падает на землю, потому что ему больше некуда падать.

Вот в таком вечно повторяющемся времени и хотела бы поселить своих героев Толстая. Она не доверяет всему живому, насющемуся "Вроде белых недолговечных собачек", которые исчезли из жизни "Милой Шуры" То ли дело ее верный Иван Николаевич, который все ждет и ждет свою возлюбленную Александру Эрнестовну. Поймав его в грамматический капкан этого Present Tens, Толстая сумела оградить Ивана Николаевича от ненавистного бега времени.

Поэтому Милая Шура как застрявшая пластинка повторяет историю про трех мужей и. Ивана Николаевича, сумевшего проскочить сквозь эти года, чтобы бестелесным призраком являться на перрон южного вокзала. Раз за разом, раз за разом, каждый раз как открывается пухлый фотоальбом с замершей в вечности жизнью.

Вещи у Толстой вообще счастливее людей - они не насются как люди. Им она и завидует. То-то ей жаль писем, оставшихся после смерти Александры Эрнестовны. Ведь там Милая Шура могла бы жить вечно - молодая, нестареющая, прекрасная.

Почему одни подробности раздражают, а другие - восхищают? Почему так нравится, например: "Кто такой Иван Николаевич? Его здесь нет, он стиснут в альбоме, распялен в четырех картонных прорезях, прихлопнут дамой в турнюре, задавлен какими-то недолговечными собачками, подохшими еще до японской войны?" ("Милая Шура")

Очень важно, я думаю, что все это идет непосредственно за вопросом: "Кто такой Иван Николаевич?" в ответ на вопрос о не успевшем появиться новом персонаже. Фото собачек, подохших еще до японской войны возникают не сами по себе, претендуя на специальное внимание; они захвачены лучом авторского проектора, освещающего приход новой фигуры. При этом сюжетное развертывание идет полным ходом, нисколько не задерживаясь "Кто такой Иван Николаевич?" Стоп - кадр: смотрим альбом и недолговечных собачек. Стоп-кадр, но не замедленное движение. Движение как раз ускоренное.

Итак, жизнь человека - сюжет для небольшого рассказа. История об одинокой старушке, когда-то бывшей роковой красавицей, настраивает читателя на мудрое сочувственное отношение к жизни, размышлять о том, что все проходит: и молодость, и красота, и богатство. Инфантильность героини, которая, желая устроить второму мужу праздничную смерть, приглашает молодых уличных ротозеев, заставляет и нас задуматься над миром, помня вечные слова древних memento more - помни о смерти. Обилие натуралистических подробностей в описании неряшливого быта старушки и ее одряхлевшего облика не кажется циничным. Писательница сохраняет ту грань, которая делает рассказ не бытописательством, а подлинным произведением искусства

3.4 В погоне за синей птицей (рассказы "Круг", "Факир", "Огонь и пыль")

Все герои сборника "На златом крыльце сидели" хотят счастья, что является весьма законным человеческим желанием в любую эпоху. И вот закономерность: как только они подумают, что им хочется больше всего, что могло бы их осчастливит? - как тотчас выплывают "розовые и голубые туманы". "белые паруса", фрегат "Летучий Голландец". Слышится манящий океанический гул, пение сирен, появляются "томные наяды", "пещера Алладина", султаны и короли, сердце жаждет дикого счастья, дикой свободы, безумия сбывающихся надежд" (Есть, верно, среди них люди несколько заземленные, обывательского толка. У таких воображение не поднимается выше "золотого дворца" с "коллекционными чашками" и романа "с роскошной женщиной".) Причем эти клубящиеся видения наяву и есть главное, настоящее в юдольном пространстве. А все прочее - дом, семья, здоровые дети, друзья, работа - все, чем человек живет каждый день это "жизнь в ожидании". О ней говорится вскользь, с непременным раздражением, как о "третьестепенном бытии".

Что же это? Каприз сытых и праздных людей?

По словам критика Золотоносова в статье "Мечты и фантомы", Толстая, по сути, занята только одним - она стремиться остановить мгновение, застыть в нем, как муха в янтаре. Но важнее всего - какое выбрать мгновенье, где или когда, точнее, долен замкнуться круг, чтобы никогда не надоело вращаться в кольце прекрасной сказки.

Хороший пример - история Риммы из рассказа "Огонь и пыль". Вот уж кто истинно романтическая натура!. Не потому, конечно, что ей приятно было помечтать о времени, когда она станет хозяйкой целой квартиры, не коммунальной… Федя защитит диссертацию, дети пойдут в школу, английский, музыка, фигурное катание…" эти желания, как сама чувствует Римма, слишком обычны. От жизни ожидается что-то большее, не очень ясное пока, но, несомненно, "другое", " наваливалась мечтательная дремота, дивные сновидения наяву, виделись розовые и голубые туманы, слышался гул океана далекий и манящий, как тот ровный гул, что исходил из далекой раковины, украшавшей сервант".

Терпение человеческое велико, но нельзя же бесконечно ждать от гула важного и великого, что шумело и сверкало впереди, - в конце концов всякому надоест, Толчок отрезвлению потребовался легонький - сорвалась покупка с рук заграничной тряпки. И все. "Дивные сновидения" Как отрезало. Гул прекратился. "Она ехала в притихшем, загрустившем такси и говорила себе: зато у нас есть Федя и дети. Но утешение было фальшивым и слабым, ведь все кончено, жизнь показала свой пустой лик…" Да ведь не одна Римма оказалась у разбитого корыта - все, все в сущности жестоко обмануты. "Люся-маленькая спускалась по лестнице боком, обняв гору выбранных вещей, чуть не плача, - опять залезла в страшные долги. Люся - большая злобно молчала. Римма тоже шла, стиснув зубы".

Или вот, Галя, рассказ "Факир". Только краешком, как гость, вкусила она вечного пиршества": званый вечер в розовом дворце", хозяин в "Бархатном пиджаке" с "венецианским перстнем". "Коллекционные чашки, коллекционные дамы", "Рассказы о царствовании Анны Иоанновны", журчащий сверху Моцарт"… Кто не соблазнится? Поневоле доймут мысли о собственном "Третьесортном бытии", кому-то, значит, розовый дворец и ананасы", а ей, Гале, кембарий окраин, блочная многоэтажка у канавы за пустырями, где можно жить лишь несчастному волку". Словно кто-то безымянный, равнодушный, как судьба, распорядился". И тут - хочешь бейся в истерике, хочешь - затаись и тихо зверей, накапливая на зубах порции холодного яду."

Примерно ту же мрачную участь жизнь уготовила мужскому персоналу "Золотого крыльца". Василию Михайловичу, например, из рассказа "Круг" то "Хотелось родиться пламенным южным юношей, то средневековым алхимиком, то дочкой миллионера, то любимым котом вдовы. То персидским царем". И так десятилетиями томится предчувствием персидский царь, что придут и позовут и полыхнет зарево на полмира ит.д. Но никто не звал, не полыхало, не разверзалось, не слышался глас с неба. Приходилось прозябать в трехмерном бытии, протирать окна нашатырем, грызть супружеские цепи, обманываться в любовницах и искать заветную лазейку из темницы". Фактически, единственный "Романтизм" в его жизни - это тайные любовные авантюры с женщинами, телефоны которых он набирал, читая номера бельевых штампов в прачечной. Ничего не дождался и не мог дождаться Василий Михайлович. Пробил час, к сердцу подступила тьма и бедный мечтатель вместо царской кроны и райских сирен, "увидел лишь холодный туннель с заиндевелыми стенками".

Характерных рассказов "Круг", в рассказе посвященной трагической ситуации неузнаваемости своего прекрасного мгновенья.

Герой "Круга" пытается найти тайную тропку в запредельное, вырваться из обыденного. Этот классический романтический конфликт между мечтой и действительностью Толстая разыгрывает по своим нотам.

Скучная жизнь Василия Михайловича потому и скучает, что он ищет выхода, не выходя за пределы обыденности. Ему нужно чудо, а он ищет женщин, занимается какой-то дурацкой йогой, вертит почти до одури кубик Рубика. Василию Михайловичу все попадаются псевдоключи к псевдомиру, который он принимает за настоящий, Он вертится как белка в колесе, да не в том, колесе, что надо.

И только однажды он ощутил близкое присутствие чуда: за дермантиновой дверью, может быть той самой единственной дверью на свете зияет провал в другую вселенную. За этой дверью живет карлица спекулянтка, бывшая цирковая лилипутка. Такой ее видит Василий Михайлович. Но мог бы, если бы сумел, увидеть не злобного тролля, торгующего дефицитом, а крошечного полупрозрачного эльфа, мог бы, как ему подсказывает автор, перенестись вместе с ней в очередной городок в табакерке, где бы его ждали и зарешеченные замки и стража с алебардами и вороной конь.

Вот если бы он сумел вернуться в праздничный детский мир, где живут не люди, а куклы, маленькие как эта лилипутка, несчастный Василий Михайлович смог бы проникнуть за черствую корку внешнего бытия к подлинной, то есть по Толстой, сказочной реальности, чтобы счастливо застыть в ней

Да что там зрелые, "ударенные жизнью люди". Дети - и те успевают в рамках своего короткого повествования постичь, "куда несет нас рок событий". Поначалу, само собой находят на юное существо "мечты и звуки экзотического рода: "караван верблюдов с багдадской поклажей", "Водопад бархата, страусовые перья, ливень фарфора, негры в золотых юбках",. заколдованный принц". Ну а в заключение следует всплеск разочарования и обиды: "Как глупо ты шутишь, жизнь! Пыль, прах, тлен". ("На золотом крыльце сидели…")

Почти каждый рассказ - это болезненное крушение иллюзий. "Угольки после катастрофы.

Отчего же так безжалостна Т. Толстая к взрослым и маленьким гражданам "Золотого крыльца" Почему отказывает им в счастье?

Не она безжалостна. Писательница, несомненно, сочувствует своим питомцам, даже, по замечанию А. Михайлова, автора "Послесловия к сборнику, "любит их", улавливает их обиды и боли. Это жизнь, по мнению Толстой, коварна, непонятна, безысходна, с чашей цикуты, приготовленной для каждого, Она глушит обворожительные гулы, грубо встряхивает зарвавшихся романтиков и ставит их обнаженными перед холодными, беспощадными насмешливыми глазами судьбы. Незаметно наступает миг отрезвления. Прощай, розовый дворец, прощай, мечта. В мусорных баках кончаются спирали земного существования. А вы думали, где? За облаками, что ли? Ни Римме, ни Василию Михайловичу художник тут ничем помочь не может. Его обязанность - высветить бытие жестким рентгеновским лучом, заглянуть, если надо, и в мусорный бак, дать настоящую правду жизни

Критик Евгений Булин в своей статье "Откройте книги молодых" отмечает, что "чаще всего герои Толстой - малые и старые. Только такие персонажи удовлетворяют ее тягу к вневременному существованию.

Дети - это другие (в рассказе "Свидание с птицей", даже выясняется, что у них есть жабры). Жизнь не властна над ними: "Он еще маленький, и душа у него запечатана, как куриное яйцо: все с нее скатывается. Они существуют в измерении сказки. Того, что взрослые называют и настоящим, они еще просто не знают. Мир конечен, искривлен, мир замкнут, - повторяет она в одном из своих.

Такие же непонявшие, обманувшиеся герои толпятся во всех рассказах Толстой. Как жители пещеры Платона, они не решаются обернуться, чтобы увидеть яркий мир, удовлетворяясь всего лишь его смутной тенью на склизкой стене.

Для Толстой норма - безумие, и только безумные нормальны. Только они остаются в выигрыше, обменивая вымышленную жизнь на настоящую.

Такова Светка - Пипка из рассказа "Огонь и пыль", которая никому не завидует, у нее есть все, только придуманное. Таков Филин из "Факира" - маленький в противовес сказочной женщине-гиперболе тридцатишестизубой Светке аккуратный волшебник, движением бровей преображающий мир до неузнаваемости. Такова прежде всего, сама Толстая, владеющая тем ключиком, с поворотом которого приходит в движение вся ее игрушечная вселенная.

Не то чтобы Толстая не знала, что так не бывает. Напротив, ее рассказы жестоки, безжалостны к тем, кто не желает подчиниться сказочным порядкам. Нет, Толстая отнюдь не добрый волшебник и сказки у нее часто с плохим концом. Мир страшен сам по себе. Жизнь изначально трагична, потому что подчиняется Хроносу. Поэтому, кстати, кажутся лишними специальные нагромождения ужасов. Например, описание блокады в рассказе "Соня".

Антагонистом героев в рассказах оказывается автор, антитезой из тупикового существования - творчество, дающее возможность пересилить что-то внутри себя, сполна выразить нечто психологически застоявшееся и мучающее тоской, страхами, сомнением перед одиночеством. Не случайно поэтому в рассказах Т. Толстой фигура автора, не подверженного болезням и неясным предутренним страхам своих персонажей и потому спокойно расхаживающего между ними, с ними заговаривающего.

Т. Толстая не стремится подсказать своим малым и сирым героям не учит их, как жить, а говорит: "Живите, как хотите". В этом ощущается наибольшая жестокость, впрочем, ощущается только в том случае. Если приступить к литературному делу с заранее сформулированной программой "направленного в мир учительного слова".

Впрочем, противоречия тут во всем: разоблачение мечтателя утверждает мечту как высшую ценность, но исполнение мечты трактуется как самоисчерпание человека, его конец, а желание любви и счастья становится источником трагедий, ибо они манят тех, чей удел - остывшие шерстяные мыши". Говоря словами Тынянова, проза Т. Толстой - это материал с ощутимой формой. Не будь этой ощутимости, рассказы с их устойчивой тягой к вечным темам и образам, и интересом к последним вопросам, к столкновению горнего и дальнего, мечты и реальности, возможно, воспринимались бы как нечто нестерпимо банальное или вторичное. Но Толстая этого не боится, потому что знает: ее надежно спасает непрозаическая загруженность, можно сказать, перегруженность текста тропами, поэтический принцип в выборе тем, и в построении образной системы. Но это нельзя понимать однозначно: что все держится на стиле, прикрывающем зияние в содержании, а глубина и многозначительность - величины абсолютно мнимые. Тут вольно или невольно передается видимость многозначительности и глубины, которая свойственна жизни, ее способность морочить человека, так до конца точно и не знающего, что серьезно, что глубоко, а что банально. Эта относительности - самое серьезное и абсолютное в прозе Толстой. Но для ее создания нужна критическая масса выразительного вещества, при которой банальность теряет однозначность.

В современной прозе даже тогда, когда писатель сосредоточил свое внимание на социальном явлении, на обнаруженных им новых человеческих типах и отношениях, от читательского проницательного слуха ни на миг не ускользает его речь, то есть он сам с его образом мыслей, характером, пристрастиями и наклонностями.

С первых строк любого рассказа Татьяны Толстой появляется рассказчик, принимаемый за персонаж, который в следующих строках начинает двоиться, троиться и, умножаясь в числе, изгоняя предшественников, уничтожает себя как тип.

Авторская речь состоит из множества чужих голосов, ее как бы вытесняют голоса персонажей и просто голоса из толпы. Какие мы постоянно слышим на улице, в транспорте, учреждениях и магазинах. "Чужая речь мне будет оболочкой" - можно сказать об этом авторском принципе, и не сразу в ней разберешься. Она лишена повествовательного тона. Ее занасет разговор. С читателями, с персонажами, с предметом речи: " Нет, постойте, дайте мне вас рассмотреть", - обращается автор к картинкам прошлого. К воспоминаниям, между прочим, неясно чьим, даже бесхозным воспоминаниям). "И дальше - ну раз вы такие - живите как хотите" - к ним же. Разговаривают даже предметы. Тапочки, например, устами автора держат речь: "Клетчатые, уютные, они ждали его в прихожей, разинув рты: сунь ножку, Вова! Здесь ты дома, здесь ты у тихой пристани! Оставайся с нами! Куда ты все убегаешь, дурашка?!" "Охота на мамонта"

Однако Толстая и не принимает такую жизнь. Наперекор ей она создает свой мир - прирученный уютный, бессмертный. В нем живут умные говорящие вещи, такие, как молодой пугливый абажур из рассказа "Любишь-не любишь", в нем всегда царит загадочный и праздничный рождественский дух, в нем говорят на языке щелкунчиков немецком - не зря герой рассказа "Петерс", человек с украденным детством мечтает выучить именно немецкий.

Конечно, весь этот мир - невелик. Он умещается под детской кроватью. Зато он умеет пускать отростки в мир взрослых. Каждый раз, когда Толстая во что-нибудь всматривается, под ее взглядом распускаются метафоры. Они берут персонажа в волшебный плен, делают его героем сказки. Только никогда они не успевают схватить протянутую автором руку помощи - хищная жизнь окунает их с головой в Лету. Никому не удастся продержаться на зыбкой границе между подлинным миром и вымышленным, никому не удается даже понять, какой из них - истинный. Маленькие вырастают, старые умирают, и только автор, как больной ребенок, от тоски и одиночества переселившийся в иллюзорный городок в табакерке, остается наедине с никому не нужными, всеми забытыми вечными вещами - выцветшими фотографиями, заезженными пластинками, пожелтевшими письмами, часами, в которых золотые дамы подносят золотым кавалерам золотые кубки.

Толстую упрекают за излишнюю метафорическую густоту, советуют проредить ее, чтобы можно было разглядеть деревья. Подлинный мир, по Толстой, только тот, что возникает из метафор-уподоблений. Все, что попадает в рассказ, не остается без сравнения. Но смысл этой метафорической истерики отнюдь не в том, чтобы поднести читателю более яркую убедительную картину, не в том, чтобы указать, что на что похоже. Метафора Толстой - это свернутая в тугой клубок сказка. В любом абзаце собирается пригоршня таких сказок, еще не рассказанных, но содержащих в себе потенциальную повествовательную энергию" "В углу стоит кудрявый конус запаха после покурившего "Беломор" соседа. Курица в авоське висит за окном, как наказанная мотается по черному ветру. Голое дерево поникло от горя.

Отчего же так безжалостна Т. Толстая к взрослым и маленьким героям "Золотого крыльца?" Почему отказывает им в счастье?

Не она безжалостна. Писательница, несомненно, сочувствует своим питомцам, даже по замечанию А. Михайлова автора послесловия к сборнику, "любит их", улавливает их и понимает их обиды и боли. Это жизнь, по мнению Т. Толстой, коварна, непонятна, враждебна, безысходна, с чашей цикуты, приготовленной для каждого. Она крушит обворожительные гулы, грубо встряхивает зарвавшихся романтиков и ставит их обнаженными перед холодными, беспощадными, насмешливыми глазами судьбы. Неизменно наступает миг отрезвления: "прощай, розовый дворец, прощай мечта!." В мусорных баках кончаются спирали земного существования. А вы думали, где? Итак, никому из героев художник ничем помочь не сожжет. Его наипервейшая обязанность - высветить бытие жестким рентгеновским лучом, заглянуть, если назло, и в мусорный бак, дать жестокую правду жизни.

Неприбранная, непричесанная действительность, куда извлеченные из заоблачных далей помещаются персонажи, рисуется с язвительным вниманием ко всем шероховатостям, трещинам и теням. И не жалея красок розовых, голубых и перламутровых, переливающихся всеми цветами радуги, Толстая создает картины, возникающие в неподвластном уму воображении. Как поразителен у нее этот контраст, и с каким упорством он возникает во всех рассказах!

То это обманутые ожидания безучастного Петерса, то хруст костей воображаемой субтильной Веры Васильевны под увесистой ступней ее реального двойника - веселой толстухи Верунчика, то возвышенная страсть к фальшивым любовным письмам, то насмешка судьбы над отчаянной мошеннической попыткой избавиться от страданий, то выставленные на осмеяние обывательские мечты о браке

Критики 80-х годов пробовали обойти всеобщую обреченность в толковании ее произведений, увидеть в ее персонажах гоголевского Акакия Акакиевича, то есть маленького обиженного человека. И зря - автор настаивает на своем: "Я пишу не о маленьком, а о нормальном человеке, Бояться, мечтать, сомневаться, не понимать. Страдать, тешить себя иллюзиями, любить, завидовать, браться не за свое дело, врать, надеяться - это все нормально" ("Московские новости", 22 февраля 1987 г.) Словом "такова жизнь".

И все же, жизнь ли во всем виновата? За что страдают эти несчастные люди, по какой причине Гали и Риммы копят "порции холодного яду"?

Нельзя объяснить истерическое отношение героинь к жизни просто дамскими капризами. Все эти безудержные влечения к "белым парусам" и "пещерам Аладдина" - это тщетная попытка убежать от чего-то ужасного. Это ужасное - действительность. Действительность - не что иное как "старая запселая коммуналка и бессмертный старичок Ашкенази, и знакомый до воя Федя, и весь вязкий поток будущих, ещё не прожитых, но известных наперёд лет, сквозь которые брести и брести, как сквозь пыль, засыпавшую путь по колени, по грудь, по шею" ("Огонь и пыль") Это одинокая, жалкая и пошлая старость - "чулки спущены, ноги подворотней… О, конечно, у неё всю жизнь были романы, как же иначе?" ("Милая Шура"). Действительность - это рынок, облепленный будками… Там стояла Изольда, расставив ноги. Она сдувала пену себе на войлочные боты, страшная, с треснувшим пьяным черепом, с красной морщинистой мордой" ("Круг") . Законченную формулу действительности являет судьба Петерса ("Петерс"): "Моя мама убежала с негодяем, папа плавает в небе с голубыми женщинами, бабушка съела дедушку с рисовой кашей, съела все мое детство, мое единственное детство, и девочки с бородавками не хотят сидеть со мной на диване" .

Такая скверная, хищная жизнь уже не может быть настоящей, уготовленной для порядочных цивилизованных людей. Это обман! Мы все обмануты! Как мышь в ловушке мечется цивилизованная личность в тесном пенале, именуемом мирозданием", "боится, мечтает, сомневается, не понимает, страдает" и т.д., но выход из этого пенального мироздания лишь - в туннель с заиндевелыми стенками", в "мусорный бак".

"Нас интересует и жизнь целиком и человек целиком", - поведала Т. Толстая в "ЛГ" от 23 июля 1986 года. Надо думать, и то, и другое мы получили в ее книге. Непонятно только вот что: почему бытие до сих пор не опрокинулось, не рассыпалась материя повседневной жизни, не заел сам себя человек? Ведь существовать, непрестанно скрежеща зубами, как Галя или Римма, или толпою мыкаться в сомнамбулическом бреду, как Петерс или Василий Михайлович, совершенно невозможно. Между тем существуем же как-то, мыкаемся. Откуда силы берем? На что надеемся?

Да, вероятно, какая-то часть общества существует так как представлено в рассматриваемом здесь сборнике. То есть кто-то до определенного возраста живет в мечтательной дремоте, воображая себя то дочкой миллионера, то флибустьером среди туземок, а затем начинает судорожно биться о тесные стенки "страшной и враждебной жизни". Настораживает упомянутое утверждение автора, что пишет она "человека в целом и жизнь в целом", и, таким образом, несостоявшиеся миллионеры и персидские цари - и есть, говоря словами Т. Толстой нормальные люди, а "больше ничего нет".

5. Язык произведений и стиль рассказов

Итак, столкновение воображаемого и реального, высокого и низкого в прозе Татьяны Толстой происходит на всех уровнях повествования - фабульном, сюжетном и стилистическом

Однообразие сюжетной схемы, предсказуемость фабулы - естественное качество Толстой, жизнь ее персонажей, истолкованная как ряд событий, у всех одинакова, как неотличимы автобиографии разных людей, собранных отделом кадров - родился - учился - женился - умер (добавляет Толстая уже от себя).

Тема произведений, казалось бы, также очень обыденная: детские впечатления, воспоминания о бабушках, устройство личного счастья, семья, заветные желания и томления, досуг, работа - то, что называется опытом. Итак, решаются вопросы о смысле жизни, мелькает множество персонажей; снасют друг друга контрастные картины; мчатся десятилетия, как это бывает в романах. Кажется, что перед нами не рассказы, а компактные романы. Ни одно из произведений сборника не ограничено каким-то эпизодом или случаем. Герои проживают целую жизнь. Читателю не отпущено романного времени, и его лишили постепенности переживания, каждое деепричастие может привести к концу фабулы, кажется, что глаз слишком свободно скользит по тексту, не давая возможности усвоить пройденное. Ничего не остается, как обострить внимание и усилить напряжение

Снова обратимся к размышлениям критика Золотоносова: "Думая о прозе Т. Толстой, я все время навязчиво вспоминаю булгаковскую фразу: "Она несла в руках отвратительные, тревожные желтые цветы". В рассказах многое вызывает протест, несогласие. Беспокойство, отвращение даже. И несмотря на все - желание погрузиться в этот плотный воздух, вязкий быт, который столь адекватно выражен в стиле, таком же вязком, бесконечно продуманном, безвоздушном, но который тем не менее пьешь, как приворотное зелье.

О стиле в рассказе Т. Толстой можно говорить много. И одно будет противоречить другому. Поначалу возникает ощущение, что на стиль расходуются едва ли не все запасы творческой энергии, что стиль, как глазурь, не дает возможности проникать внутрь, отчего вместо психологического бурения происходит виртуозное скольжение по поверхности.

Но с другой стороны, как точно и выразительно обилие метафор, метонимий, сравнений создает ощущение непроницаемости, плотности, духоты. Куда ни бросишь взгляд - все предопределено, все говорит и наступает, все имеет смысл, каждый предмет, каждая деталь исполнена значения, что-то сулит"

Критика разговор о Толстой, как правило, начинает с языка ее произведений. Что ж, язык у нее действительно свой, особенный: "Шуба была, понятно, чудесная - кудрявая теплая, подкладка трофейная: тканые ландыши по лиловому - век бы из такой шубы не вылезать; ноги в ботики, в руки муфту и пошла, пошла. И как сперли - по-хамски, нагло, грубо, просто из-под на выдернули" ("Спи спокойно, сынок")

Этот процитированный отрывок являет собой пример мастерски организованной прозы, виртуозный художественный текст, Интересно говорить, о том, кок и каким приемом он организован. Прием здесь вообще частый у Толстой - повтор, нагромождение синонимов, но не однословесных, а распространенных, сложно организованных, можно сказать, сложно распространенных.

Литературовед Е. Булин в уже упомянутой статье "Откройте книги молодых", отмечает: "В противовес пышному, хотя и несколько поношенному разнообразию языка сборника "На золотом крыльце…" характеры его персонажей, и как следствие, само композиционное построение рассказов достаточно однообразны. Приглядевшись, вы непременно увидите в этих характерах две отличительные черты: во-первых, детски необузданную фантазию, романтическую мечту о небывалом, "поющем из будущего", а во-вторых, глубокое ощущение неудачности жизни. Вот эти два начала сталкиваются в человеческой судьбе, в сознании; отчаяние одерживает верх - получается рассказ" .

Разговорные клише, переполняющие авторскую речь, входят в нее как цитаты из другой оперы, соединяя разные речевые слои. У корректора, следящего за знаками препинания, то и дело возникает профессиональное желание закавычить речь персонажей, своевольно врывающихся в авторскую речь и разбить последнюю на диалоги, тогда отчетливо появляются в ней два голоса.

Авторская ирония незримой нитью пронизывает сами описания внешности героев и героинь. Описывая несомненно привлекательных внешне женщин, представляя героинь фразами бытового коммунального звучания (отмечено курсивом) Толстая показывает их внутреннюю претенциозность и потребительское отношение к жизни. Сознательная парцелляция предложений придает своеобразный оттенок сварливости, скороговорки, также действующий как самостоятельный авторский прием (курсив).

Критик И. Старикова в своей статье "Сто лет женского одиночества", сравнивая произведения Т. Толстой с рассказами Л. Петрушевской и И. Грековой, отмечает: "Выходит, внешность героинь для автора самодовлеющего значения не имеет. Полный разнобой и в отношении профессиональной деятельности: она может быть определена, как у Нины из "Поэта и музы", но иметь чисто функциональное значение - прекрасная женщина, врач. Нина встречает поэта Гришаню, явившись к нему по вызову. Никакого принципиального значения не имеет то, что Зоя из "Охоты на мамонта" работает хирургической медсестрой., а Галя из "Факира" роняет ненароком слова "докембрий", "ифрит", "длань "."

Интересно отметить, что Толстая мало пишет специально для детей, но почти в каждом ее рассказе мелькнет какое-нибудь детское лицо, оставляя чувство вины и беспомощности. В "Факире" это дочь Гали, все время присутствующая на втором плане, но помещаемая в предметный ряд квартиры, собаки, мебели, белья, утюга, стиральной машины, картинки… В "Поэте и музе" - мелькает вроде случайно чужая "испуганная, толстая, непохожая дочь над школьными тетрадками". "Петерс" - вообще история о том, как из брошенного несчастного ребенка вырос несчастный, никому не нужный человек. Сюжеты Толстой строятся по определенной, весьма жесткой схеме. Обычно это история преступления и детства: герой изнасет своему детству и за это расплачивается бессмысленно прожитой жизнью - смерть почти всегда подстерегает его в финале. Ведь рассказы Толстой посвящены не эпизоду, а всей судьбе человека - от начала до конца. Это вот именно - история героя, в которой пунктиром запечатлена его внешняя биография, но зато ярко и раскрыта эволюция, чаще деградация - внутренняя. Конечно же, в этих оживающих вещах легко узнать источник Толстой - Андерсен и всю традицию литературной сказки, которая с таким искусством умеет создавать уютный, домашний, горьковато-ироничный мир умных разговорившихся вещей. Мир, в котором взрослые, серьезные, полезные вещи, такие, так Штопальная Игла превращается в игрушки вроде Оловянного Солдатика, люди становятся куклами, их дома - кукольными домиками, их города - городами в табакерке.

Метафора Толстой - волшебная палочка, обращающая жизнь в сказку. Единственный способ спастись от опошляющего вихря так называемой настоящей жизни - не поверить в то, что она настоящая, вернуться в безопасное пещерное тепло детской", в светлый круг ясных и честных сказочных правил.

Итак, как отметили критики Вайль П. и Генис А., рассказы Толстой не просто камерны - они декоративно камерны. Большое тут - знак чуждого, враждебного мира, где не срабатывают законы ее кукольной вселенной. В ее рассказах помещаются только маленькие люди - не Башмачкины, а Стойкие Оловянные Солдатики. Только про них она знает всю подноготную, только их умеет любить и жалеть. Поэтому и не удаются Толстой отрицательные персонажи. Она не знает их языка (что видно по очень редкому в ее прозе диалогу), они не из ее круга.

Впрочем, и с ними (отрицательными) - Толстая щедро делится своим видением мира. Ведь их истории она рассказывает своим голосом. Чужих слов у нее вообще немного. Рассказывая свои невеселые сказки, Толстая, как в детском кукольном театре горит за всех сама - единственная хозяйка измышленного ею простого и вечного мира, который хорош уже тем, что не похож на сложный и бессмысленный мир настоящий.

6. Заключение

Итак, в проанализированных рассказах представлена целая галерея людей, о которых можно сказать, что они промечтали всю жизнь. По пестроте социальной принадлежности представленных персонажей Т. Толстую можно сравнить с ее великим предшественником и учителем - Чеховым; мужчины, женщины, дети, врачи, бухгалтеры, музейные работники, пенсионеры Ее герои - не маленькие, не мелкие, а обычные люди, которые так и не выросли нравственно. Для них жизнь - это упрямый кубик Рубика, который не желает вертеться под энергичными руками хозяина. Но эта маленькая Вселенная живет по законам, которые придумал автор, чтобы заставить читателя ярче видеть красоту жизни, ценить ее каждое мгновение., Эта прекраснодушная маниловщина таит в себе опасность отстраненности от реального бытия. Писательница показывает, настолько бессмысленна погоня за иллюзорным счастьем, которую в мечтах постоянно сопровождают "мечтательная дремота, дивные сновидения наяву, розовые и голубые туманы, гул океана далекий и манящий, надежда на то, что явится караван верблюдов с поклажей "водопада бархата". Конечно, чтение произведений писательницы требует большой литературной культуры, и поэтому ее произведения следует перечитывать по мере взросления, но уже сейчас они помогают новому восприятию реальности, заставляют работать над собой, являясь прекрасной и безжалостной иллюстрацией к старому афоризму Гоголя, произнесенному о славянах: "Мы ленивы и нелюбопытны". Наша литература уже много лет предупреждает общество об опасности, которую несет застывшая мечтательность, фактически не помогающая, а мешающая жить.

Поэтому, исследовав основную проблематику и художественные особенности произведений Т. Толстой, необходимо сделать вывод: перед нами - один из самых необычных и оригинальных прозаиков нашей эпохи. Ее произведения необходимы сегодняшним читателям, а в особенности нашему поколению, вступающему в жизнь в начале 21 века, века, требующего энергии, умения найти свое место в мире и состояться в жизни, не унижая и не пресмыкаясь. Толстая, как строгий талантливый врач предупреждает нас об отрицательных последствиях прекраснодушного мечтания, мешающего творить и созидать.

7. Список использованной литературы

1.Булин Е. Откройте книги молодых // Молодая гвардия. - 1989. - №10

2.Вайль П. Генис А. Городок в табакерке // Звезда, 1990. - № 8.

.Золотоносов М. Мечты и фантомы // Литературное обозрение. - 1987. - № 4

.Маклова Е.В. Конфликт иллюзии и реальности в творчестве Толстой. Материалы ХХХ зональной конференции литераторов Поволжья. Самара Издательств СГПУ, 2006 г.

.Невзглядова Е. Эта прекрасная жизнь // Аврора. - 1986

.Русские писатели ХХ век. Библиографический словарь в 2-х частях под редакцией Н. Скатова. Часть2. 2002

7.Старикова И.И. Сто лет женского одиночества // Дон, 1989, № 3

8.Толстая Т. Ночь. Сборник рассказов. Москва. "Подкова". 2003

Приложение

Вот в процитированном куске синонимические пары:

Эта умственная жизнь занесет нам событийную, хотя и прикрывается ею. Пока пролезаем в игольное ушко, что-то начинаем понимать.

Томительная мысль о невозможности выйти из круга, раз и навсегда кем-то неведомым определенного, изнуряет героиню рассказа "Факир". Мысленные монологи Гали во множестве мельчайших деталей проявляют редкую для средней женщины, видимо филолога, образованность, а поступки - извечную женскую способность обольщаться мнимостями, взыскуя лучшей жизни.

Круг, за который е может выбраться Галя, раз и навсегда очерчен московской окружной дорогой: "Лежа во тьме, слушая стеклянный звон осин на ветру", гудение бессонной окружной дороги, шорох волчьей шерсти в дальнем лесу, шевеление озябшей свекольной ботвы под снежным покровом, она думала: никогда нам не выбраться отсюда. Кто-то безымянный, равнодушный, как судьба, распорядился: этот, этот и этот пусть живут во дворце. Пусть им будет хорошо. А вон те, и те, и Галя с Юрой - живите там. Да не там, а в-о-о-н там, да, да, правильно. У канавы, за пустырями. И не лезьте, нечего. Разговор окончен. Да за что же?! Позвольте?! Но судьба уже повернулась спиной, смеется с другими, … хочешь - затаись и тихо зверей. Накапливая в зубах порции холодного яду.

Герой пытается обрести свободу "внутри". В мечтах "он читает ей вслух Шиллера. В оригинале или Гельдерлина… "Оставьте же книгу", - говорит она. И лобзания, и слёзы, и заря, заря, заря

А это уже из другого рассказа, из "Петерса": " куртуазный универсум"; весь в предчувствии любви, мечтательно и доверчиво настроенный мальчик, не понявший правил игры, обольщавший себя надеждами на то, что мечты сбываются, стоит только очень захотеть, а таинственный и непонятный мир доброжелательно настроен по отношению к нему…

В рассказе "Петерс" борьба между человеком и вещью, миром вещей, точно замкнутых в своих пределах, воссоздана с особой продуманностью. Тут уже все оказывается умышленным - вплоть до карточки с котом в немецкое лото, Черного Петера, который вечно доставался герою, означая дурака, Все обязательно таит второй смысл. Если Т. Толстая описывает, как Петерс, женившийся на холодной твердой женщине с большими ногами", покупал замороженного цыплёнка, то интересует её, конечно же, не цыплёнок за рубль семьдесят пять, а сам Петерс, отстранённо увиденный через подобье покупает замороженного цыпленка, то интересует ее, конечно, Не сам цыплёнок за рубль семьдесят пять, А сам Петерс, отстранённо увиденный через подобье - сюрреалистический натюрморт - зелёное, бурое, алое, голубое, - описание же которого выполнено к тому же почти правильным хореем: "Петерс нёс домой холодного куриного юношу, не познавшего ни любви, ни воли - ни зелёной муравы, ни весёлого, круглого глаза подруги. И дома под внимательным взглядом твёрдой женщины Петерс должен был сам ножом и топором вспороть грудь охлаждённого и вырвать ускользающее бурое сердце, алые розы лёгких и голубой дыхательный стебель, чтобы стёрлась в веках память о том, кто родился и надеялся, шевелил молодыми крыльями и мечтал о зелёном королевском хвосте, о жемчужном зерне, о разливе золотой зари над просыпающимся миром".

Автор очень непрост. "Да" и "нет" не говорит. Черного и белого не называет. Ничего не выкладывает прямо. О чем идет речь? А ну догадайтесь. Кто скорее? Мы втянуты в игру, в которой, как в детстве, участвуешь душой и телом. Надо поспешать и поворачиваться, замечать, соображать догонять, лицо горит - помните вопрос - волосы мокрые, пуговица оторвалась и потерян платок? Как хорошо, Что-то вроде того нам предлагают. Ведь нельзя же отозваться на это удивительное разнообразие интонаций, в которых жесты и мимика, а с ними смех, печаль и восторг!

Если бы не странная прихоть перепутывать важное с неважным, местами главное и второстепенное. Ах смысл бы, как шапку чуть - чуть надевать набекрень!), не упрекнули бы мы автора в многословии. Говорил Чехов, что писать надо просто. Человек сел на траву, а не: "низенький коренастый человек, пугливо озираясь, сел на мятую высохшую траву. Почему одни подробности раздражают, а другие радуют и восхищают?

Завязка - ссора Вероники Витольдовны с мамой девочек, смерть Вероники Витольдовны, женитьба на Маргарите.

Развитие действия - пойдем к дяде Паше.

Развязка - Дядя Паша замерз на крыльце.

Эпилог - прах дяди Паши

Повесть "Лимпопо"." А иные уцелели, сохранились, убереглись от перемен, пролежали без движения за полоской отклеившихся обоев, зпа отставшим косяком, под прохудившимся войлоком, а теперь вышли честные и старомодные, попахивающие старинными добродетелями и уцененными грехами, вышли, не понимая, не узнавая ни воздух, ни улицы, ни души, - не тот город и полночь не та! - вышли, унося под мышками сбереженные в летаргическом сне драгоценности: сгнившие новинки, прохудившиеся дерзости, заплесневелые открытия, просроченные прозрения, аминь; вышли, щурясь, странные, редкие и бесполезные, подобно тому, как из слежавшейся бумаги, из старой кипы газет выходит белый, музейной редкости таракан, и изумленные игрой природы хозяева не решаются прибить тапкой благородное, словно сибирский песец, животное".

Этот процитированный отрывок являет собой пример мастерски организованной прозы, виртуозный художественный текст, Интересно говорить, о том, кок и каким приемом он организован. Прием здесь вообще частый у Толстой - повтор, нагромождение синонимов, но не однословесных, а распространенных, сложно организованных. Так сказать, сложно распространенных. Вот в процитированном куске синонимические пары: уцененные грехи, сгнившие новинки, прохудившиеся дерзости, заплесневелые открытия. Сюда же относится и прохудившийся войлок, и эта последняя словесная пара позволяет переключить отрывок в иной метафорический ряд: появляются отклеившиеся обои, отставшие косяки, и в конце концов белые тараканы, странные, редкие и бесполезные. Эти ассоциации представляют сложную систему словесной игры, открывающей некую реальную истину о протухшей, непроветренной, то есть застойной советской жизни.

Литературовед Борис Парамонов в своей статье "Застой как культурная форма, " пишет" Я думаю, что этот прием идет у Татьяны Толстой от Гоголя, именно из того знаменитого месса в "Мертвых душах", где разворачивается параллель между кавалерами во фраках, кружащимися на балу около одетых в белое дам, и мухами, облепляющими кусок сахара, который колет подслеповатая старая ключница, Гоголь не ограничивается этим сравнением и разворачивает его, давая мухам самостоятельное действие, так что мы вроде бы уже и забываем о кавалерах. На

Том наблюдении, помнится, сильно настаивал Набоков, Прием в том, что текст начинает жить собственной жизнью, самопродается, он нацелен уже не на предмет, а на собственное автономное существование. происходит некий партеногенез, или если угодно, непорочное зачатие. Приведу сходное с гоголевскими мухами место у Толстой.

Как бы то ни было, вид Дяди Жени был страшен, как страшен, должно быть вид падающего, соскальзывающего в пропасть и держащегося только за пуки травы человека: податливая сухая почва пылит и крошится, входя из земляных гнезд; и уже выбежал из своего домика встревоженный паучок или муравей, - он-то останется, а ты-то полетишь, расцветая на короткий миг птицей, полотенцем, еще теплой и живой рогулькой, спеленутой собственным криком: ноги уже царапают пустой воздух, и мир готов, кружась и поворачиваясь, подставить тебе свою пышную, зеленую, грубую чашу".

У Толстой паучки и муравьи, наблюдающие за палением в пропасть человека, вроде этих гоголевских мух; виртуозность этого места определяется еще тем, что здесь смерть приравнивается к рождению - устрашающему младенца выпадению в мир: так называемая травма рождения.

Оба приведенные места взяты из повести "Лимпопо" - сравнительно поздней ее вещи. Отсюда и взросшее мастерство. Начинала Толстая бледновато. Она еще не выработала своих приемов и пыталась, по неопытности, взять темой. А темы, у нее, строго говоря и не было традиционнейший в русской литературе вариант детства, нее горьковского, конечно, а толстовского - не только с прислугой. Но и с гувернантками.

Впрочем, и тут была не только тематически, но и стилистическая проблема, весьма конгруэнтная Татьяне Толстой. По этому поводу можно вспомнить Шкловского, писавшего о ее деде Алексее Толстом.

"Полный, рослый, похожий на пышно взошедший и непропеченный ситный Алексей Толстой представляет собой сейчас старые традиции русской литературы. Тут даже помогает фамилия и имя: Алексей Толстой.: и кажется. Что это он написал "Царя Федора Иоанновича 2 и "Князя Серебряного". Полный и бритый, с баритоном и привычной литературной фамилией, Алексей Толстой как будто судьбой предназначен для того, чтобы от него, как от неподвинутого камня, отсчитывать путь, пройденный русской литературой".

Стилистическая проблема здесь, разумеется не та, что Татьяна Толстая кажется автором "Хождения по мукам", а в ее подчеркнутой как бы музейности. Он наследует самую форму литературы, а не сетные ее подробности и варианты. Поняла она это не сразу. Поначалу она писала только одну вещь - рассказ Чехова "Ионыч"; иногда, впрочем, "Ионыч" превращался в "Беглеца": у Толстой это рассказ "Свидание с птицей". Правда, Чехов у нее с самого начала был осложнен Набоковым: только писатель, ошарашенный "Защитой Лужина", мог написать рассказ "Петерс".

Но дело и не в Набокове. Дело в музейности. По-другому же - в застое. Имеется в виду не политический, а культурный застой. Сегодня это называется не эпигонством, а постмодернизмом. Поэзия, вернее поэтика застоя - литература никуда не движущаяся, сама в себе отражающаяся. Нарциссизм, в то же время выступающий некоей самоиндукцией, непорочным зачатием, как уже говорилось.

Вернемся к литературе вообще и к Татьяне Толстой в частности. Интертекстуальное функционирование авторства. Татьяна Толстая не столько пишет, столько интертекстуально функционирует. Охота за интертекстами для не представляет занятие не очень трудное и обещающее богатую добычу - вроде охотничьих забав российских лидеров в Беловежской пуще.

Раскрепощение человечности выражается и в обостренном внимании к маленькому человеку. В этом и заключается та милость к падшим, о которой писал великий классик. именно эта мысль проходит красной нитью через все творчество Т. Толстой. И хотя ее творчество поражает непривычной для женской прозы наблюдательностью, большим количеством отрицательных, даже порой отталкивающих подробностей. Читатель постепенно начинает понимать, что ему нужна и такая правда об окружающей его жизни.

При анализа творчества других писателей Толстая постоянно призывает искать "ключевую метафору", которая разлита в тексте.

Не найдя этого ключа, читатель рискует заблудиться в густой и красивой словесной вязи Толстой, так и не проникнув в ее своеобразную философию жизни. Если брать литературные истоки, то обилие литературных аллюзий, словесная версификация - это скорее, уроки Владимира Набокова. Но для сегодняшнего читателя правда Толстой - это правда нового уровня.

Используем пример из той же повести "Лимпопо". Там в конце появляется очередной персонаж - полковник Змеев, вверенная его командованию воинская часть, походя уничтожает делегацию дружественных тулумбасов. Это чистой воды Аксенов. Но вот что интересно в этом примере - линия Змеева сопровождается песней о "Стальной птице", которая пролетит там, где танк не проползет и бронепоезд не промчится. Это уже прямая отсылка к повести Аксенова, то есть сознательный прием цитирования, а не смутная ассоциация в интертекстуальном бессознательном. При этом Змеев говорит, что песенка-то устарела - потому что он сумел проползти в повесть Толстой. То есть Толстая пишет все-таки не " Стальную птицу", а "Бронепоезд-14-69".

Демифилогизация реальности, раскрепощение человеческой фантазии, воображения, Полемика с мнимым народопоклонничеством и псевдодемократизмом

Только в мире и механического повторения, только во вселенной, которая приводится в движение заводным ключом, можно вырваться из поступательного - и наступательного хода времени.

Наиболее шустрый из ее поклонников некто Поцелуев. Финал Рассказа таков.

Симеонов Веры Васильевны

Слоеный пирог и авторская речь вызывает столь разные вкусовые ощущения, что зачастую не понимаешь, с чес мы имеем дело - с десертом или закуской, сладким или соленым - так в нем все перемешано, - с непривычки затрудняемся его переварить.

Если же в прозу Толстой забредет посторонний герой - хамоватый самоуверенный хозяин жизни, - то он и выглядит грубым пришельцем, разрывающим хрупкую ткань рассказа. Так, художественным провалом заканчивается попытка автора изобразить человека, проносившего - буквально душу на успех "Чистый лист". Герой, переставший быть неудачником, настолько мерзок Толстой, что она превращает его в плоскую карикатуру, говорящую на диком сленге молодежных журналов "Ты чё, шеф, гляделки посеял. "

Вот против этого страшного бессмысленного однообразия и восстает Толстая. Орудие ее бунта - прекрасный метафорический мир, выросший на полях биографии героя. На бегло прочерченном мелком сюжете она вышивает бесчисленные арабески. И вот уже не найти среди орнаментальных извивов, капризных узоров, причудливых завитков незатейливую, да и не очень-то важную историю героя, которую Толстая якобы взялась рассказывать. За сложнейшими сюжетными перипетиями скрыто фаустовское желание остановить мгновенье, стремление погрузиться в мир неумирающей красоты подлинного искусства

Проза Толстой, истоки которой уходят в конец 19 века, являет собой небывалый синтез талантливо усвоенных традиций прошлого.

Татьяна Толстая

«На золотом крыльце сидели…»

Милая Шура

В первый раз Александра Эрнестовна прошла мимо меня ранним утром, вся залитая розовым московским солнцем. Чулки спущены, ноги – подворотней, черный костюмчик засален и протерт. Зато шляпа!.. Четыре времени года – бульденежи, ландыши, черешня, барбарис – свились на светлом соломенном блюде, пришпиленном к остаткам волос вот такущей булавкой! Черешни немного оторвались и деревянно постукивают. Ей девяносто лет, подумала я. Но на шесть лет ошиблась. Солнечный воздух сбегает по лучу с крыши прохладного старинного дома и снова бежит вверх, вверх, туда, куда редко смотрим – где повис чугунный балкон на нежилой высоте, где крутая крыша, какая-то нежная решеточка, воздвигнутая прямо в утреннем небе, тающая башенка, шпиль, голуби, ангелы, – нет, я плохо вижу. Блаженно улыбаясь, с затуманенными от счастья глазами движется Александра Эрнестовна по солнечной стороне, широким циркулем переставляя свои дореволюционные ноги. Сливки, булочка и морковка в сетке оттягивают руку, трутся о черный, тяжелый подол. Ветер пешком пришел с юга, веет морем и розами, обещает дорогу по легким лестницам в райские голубые страны. Александра Эрнестовна улыбается утру, улыбается мне. Черное одеяние, светлая шляпа, побрякивающая мертвыми фруктами, скрываются за углом.

Потом она попадалась мне на раскаленном бульваре – размякшая, умиляющаяся потному, одинокому, застрявшему в пропеченном городе ребенку – своих-то детей у нее никогда не было. Страшное бельишко свисает из-под черной замурзанной юбки. Чужой ребенок доверчиво вывалил песочные сокровища на колени Александре Эрнестовне. Не пачкай тете одежду. Ничего… Пусть.

Я встречала ее и в спертом воздухе кинотеатра (снимите шляпу, бабуля! ничего же не видно!). Невпопад экранным страстям Александра Эрнестовна шумно дышала, трещала мятым шоколадным серебром, склеивая вязкой сладкой глиной хрупкие аптечные челюсти.

Наконец она закрутилась в потоке огнедышащих машин у Никитских ворот, заметалась, теряя направление, вцепилась в мою руку и выплыла на спасительный берег, на всю жизнь потеряв уважение дипломатического негра, залегшего за зеленым стеклом низкого блестящего автомобиля, и его хорошеньких кудрявых детишек. Негр взревел, пахнул синим дымком и умчался в сторону консерватории, а Александра Эрнестовна, дрожащая, перепуганная, выпученная, повисла на мне и потащила меня в свое коммунальное убежище – безделушки, овальные рамки, сухие цветы, – оставляя за собой шлейф валидола.

Две крошечные комнатки, лепной высокий потолок; на отставших обоях улыбается, задумывается, капризничает упоительная красавица – милая Шура, Александра Эрнестовна. Да, да, это я! И в шляпе, и без шляпы, и с распущенными волосами. Ах, какая… А это ее второй муж, ну а это третий – не очень удачный выбор. Ну что уж теперь говорить… Вот, может быть, если бы она тогда решилась убежать к Ивану Николаевичу… Кто такой Иван Николаевич? Его здесь нет, он стиснут в альбоме, распялен в четырех картонных прорезях, прихлопнут дамой в турнюре, задавлен какими-то недолговечными белыми собачками, подохшими еще до японской войны.

Садитесь, садитесь, чем вас угостить?.. Приходите, конечно, ради бога, приходите! Александра Эрнестовна одна на свете, а так хочется поболтать!

…Осень. Дожди. Александра Эрнестовна, вы меня узнаете? Это же я! Помните… ну, неважно, я к вам в гости. Гости – ах, какое счастье! Сюда, сюда, сейчас я уберу… Так и живу одна. Всех пережила. Три мужа, знаете? И Иван Николаевич, он звал, но… Может быть, надо было решиться? Какая долгая жизнь. Вот это – я. Это – тоже я. А это – мой второй муж. У меня было три мужа, знаете? Правда, третий не очень…

А первый был адвокат. Знаменитый. Очень хорошо жили. Весной – в Финляндию. Летом – в Крым. Белые кексы, черный кофе. Шляпы с кружевами. Устрицы – очень дорого… Вечером в театр. Сколько поклонников! Он погиб в девятнадцатом году – зарезали в подворотне.

О, конечно, у нее всю жизнь были рома-а-аны, как же иначе? Женское сердце – оно такое! Да вот три года назад – у Александры Эрнестовны скрипач снимал закуток. Двадцать шесть лет, лауреат, глаза!.. Конечно, чувства он таил в душе, но взгляд – он же все выдает! Вечером Александра Эрнестовна, бывало, спросит его: «Чаю?..», а он вот так только посмотрит и ни-че-го не говорит! Ну, вы понимаете?.. Ков-ва-арный! Так и молчал, пока жил у Александры Эрнестовны. Но видно было, что весь горит и в душе прямо-таки клокочет. По вечерам вдвоем в двух тесных комнатках… Знаете, что-то такое в воздухе было – обоим ясно… Он не выдерживал и уходил. На улицу. Бродил где-то допоздна. Александра Эрнестовна стойко держалась и надежд ему не подавала. Потом уж он – с горя – женился на какой-то – так, ничего особенного. Переехал. И раз после женитьбы встретил на улице Александру Эрнестовну и кинул такой взгляд – испепелил! Но опять ничего не сказал. Все похоронил в душе.

Да, сердце Александры Эрнестовны никогда не пустовало. Три мужа, между прочим. Со вторым до войны жили в огромной квартире. Известный врач. Знаменитые гости. Цветы. Всегда веселье. И умер весело: когда уже ясно было, что конец, Александра Эрнестовна решила позвать цыган. Все-таки, знаете, когда смотришь на красивое, шумное, веселое, – и умирать легче, правда? Настоящих цыган раздобыть не удалось. Но Александра Эрнестовна – выдумщица – не растерялась, наняла ребят каких-то чумазых, девиц, вырядила их в шумящее, блестящее, развевающееся, распахнула двери в спальню умирающего – и забренчали, завопили, загундосили, пошли кругами, и колесом, и вприсядку: розовое, золотое, золотое, розовое! Муж не ожидал, он уже обратил взгляд туда , а тут вдруг врываются, шалями крутят, визжат; он приподнялся, руками замахал, захрипел: уйдите! – а они веселей, веселей, да с притопом! Так и умер, царствие ему небесное. А третий муж был не очень…

Но Иван Николаевич… Ах, Иван Николаевич! Всего-то и было: Крым, тринадцатый год, полосатое солнце сквозь жалюзи распиливает на брусочки белый выскобленный пол… Шестьдесят лет прошло, а вот ведь… Иван Николаевич просто обезумел: сейчас же бросай мужа и приезжай к нему в Крым. Навсегда. Пообещала. Потом, в Москве, призадумалась: а на что жить? И где? А он забросал письмами: «Милая Шура, приезжай, приезжай!» У мужа тут свои дела, дома сидит редко, а там, в Крыму, на ласковом песочке, под голубыми небесами, Иван Николаевич бегает как тигр: «Милая Шура, навсегда!» А у самого, бедного, денег на билет в Москву не хватает! Письма, письма, каждый день письма, целый год – Александра Эрнестовна покажет.

Ах, как любил! Ехать или не ехать?

На четыре времени года раскладывается человеческая жизнь. Весна!!! Лето. Осень… Зима? Но и зима позади для Александры Эрнестовны – где же она теперь? Куда обращены ее мокнущие бесцветные глаза? Запрокинув голову, оттянув красное веко, Александра Эрнестовна закапывает в глаз желтые капли. Розовым воздушным шариком просвечивает голова через тонкую паутину. Этот ли мышиный хвостик шестьдесят лет назад черным павлиньим хвостом окутывал плечи? В этих ли глазах утонул – раз и навсегда – настойчивый, но небогатый Иван Николаевич? Александра Эрнестовна кряхтит и нашаривает узловатыми ступнями тапки.

– Сейчас будем пить чай. Без чая никуда не отпущу. Ни-ни-ни. Даже и не думайте.

Да я никуда и не ухожу. Я затем и пришла – пить чай. И принесла пирожных. Я сейчас поставлю чайник, не беспокойтесь. А она пока достанет бархатный альбом и старые письма.

В кухню надо идти далеко, в другой город, по бесконечному блестящему полу, натертому так, что два дня на подошвах остаются следы красной мастики. В конце коридорного туннеля, как огонек в дремучем разбойном лесу, светится пятнышко кухонного окна. Двадцать три соседа молчат за белыми чистыми дверьми. На полпути – телефон на стене. Белеет записка, приколотая некогда Александрой Эрнестовной: «Пожар – 01. Скорая – 03. В случае моей смерти звонить Елизавете Осиповне». Елизаветы Осиповны самой давно нет на свете. Ничего. Александра Эрнестовна забыла.

В кухне – болезненная, безжизненная чистота. На одной из плит сами с собой разговаривают чьи-то щи. В углу еще стоит кудрявый конус запаха после покурившего «Беломор» соседа. Курица в авоське висит за окном, как наказанная, мотается на черном ветру. Голое мокрое дерево поникло от горя. Пьяница расстегивает пальто, опершись лицом о забор. Грустные обстоятельства места, времени и образа действия. А если бы Александра Эрнестовна согласилась тогда все бросить и бежать на юг к Ивану Николаевичу? Где была бы она теперь? Она уже послала телеграмму (еду, встречай), уложила вещи, спрятала билет подальше, в потайное отделение портмоне, высоко заколола павлиньи волосы и села в кресло, к окну – ждать. И далеко на юге Иван Николаевич, всполошившись, не веря счастью, кинулся на железнодорожную станцию – бегать, беспокоиться, волноваться, распоряжаться, нанимать, договариваться, сходить с ума, вглядываться в обложенный тусклой жарой горизонт. А потом? Она прождала в кресле до вечера, до первых чистых звезд. А потом? Она вытащила из волос шпильки, тряхнула головой… А потом? Ну что – потом, потом! Жизнь прошла, вот что потом.

Чайник вскипел. Заварю покрепче. Несложная пьеска на чайном ксилофоне: крышечка, крышечка, ложечка, крышечка, тряпочка, крышечка, тряпочка, тряпочка, ложечка, ручка, ручка. Длинен путь назад по темному коридору с двумя чайниками в руках. Двадцать три соседа за белыми дверьми прислушиваются: не капнет ли своим поганым чаем на наш чистый пол? Не капнула, не волнуйтесь. Ногой отворяю готические дверные створки. Я вечность отсутствовала, но Александра Эрнестовна меня еще помнит.

Достала малиновые надтреснутые чашки, украсила стол какими-то кружавчиками, копается в темном гробу буфета, колыша хлебный, сухарный запах, выползающий из-за его деревянных щек. Не лезь, запах! Поймать его и прищемить стеклянными гранеными дверцами; вот так; сиди под замком.

Александра Эрнестовна достает чудное варенье, ей подарили, вы только попробуйте, нет, нет, вы попробуйте, ах, ах, ах, нет слов, да, это что-то необыкновенное, правда же, удивительное? правда, правда, сколько на свете живу, никогда такого… ну, как я рада, я знала, что вам понравится, возьмите еще, берите, берите, я вас умоляю! (О, черт, опять у меня будут болеть зубы!)

Вы мне нравитесь, Александра Эрнестовна, вы мне очень нравитесь, особенно вон на той фотографии, где у вас такой овал лица, и на этой, где вы откинули голову и смеетесь изумительными зубами, и на этой, где вы притворяетесь капризной, а руку забросили куда-то на затылок, чтобы резные фестончики нарочно сползли с локтя. Мне нравится ваша никому больше не интересная, где-то там отшумевшая жизнь, бегом убежавшая молодость, ваши истлевшие поклонники, мужья, проследовавшие торжественной вереницей, все, все, кто окликнул вас и кого позвали вы, каждый, кто прошел и скрылся за высокой горой. Я буду приходить к вам и приносить и сливки, и очень полезную для глаз морковку, а вы, пожалуйста, раскрывайте давно не проветривавшиеся бархатные коричневые альбомы – пусть подышат хорошенькие гимназистки, пусть разомнутся усатые господа, пусть улыбнется бравый Иван Николаевич. Ничего, ничего, он вас не видит, ну что вы, Александра Эрнестовна!.. Надо было решиться тогда. Надо было. Да она уже решилась. Вот он – рядом, – руку протяни! Вот, возьми его в руки, держи, вот он, плоский, холодный, глянцевый, с золотым обрезом, чуть пожелтевший Иван Николаевич! Эй, вы слышите, она решилась, да, она едет, встречайте, всё, она больше не колеблется, встречайте, где вы, ау!

Тысячи лет, тысячи дней, тысячи прозрачных непроницаемых занавесей пали с небес, сгустились, сомкнулись плотными стенами, завалили дороги, не пускают Александру Эрнестовну к ее затерянному в веках возлюбленному. Он остался там, по ту сторону лет, один, на пыльной южной станции, он бродит по заплеванному семечками перрону, он смотрит на часы, отбрасывает носком сапога пыльные веретена кукурузных обглодышей, нетерпеливо обрывает сизые кипарисные шишечки, ждет, ждет, ждет паровоза из горячей утренней дали. Она не приехала. Она не приедет. Она обманула. Да нет, нет, она же хотела! Она готова, и саквояжи уложены! Белые полупрозрачные платья поджали колени в тесной темноте сундука, несессер скрипит кожей, посверкивает серебром, бесстыдные купальные костюмы, чуть прикрывающие колени – а руки-то голые до плеч! – ждут своего часа, зажмурились, предвкушая… В шляпной коробке – невозможная, упоительная, невесомая… ах, нет слов – белый зефир, чудо из чудес! На самом дне, запрокинувшись на спину, подняв лапки, спит шкатулка – шпильки, гребенки, шелковые шнурки, алмазный песочек, наклеенный на картонные шпатели – для нежных ногтей; мелкие пустячки. Жасминовый джинн запечатан в хрустальном флаконе – ах, как он сверкнет миллиардом радуг на морском ослепительном свету! Она готова – что ей помешало? Что нам всегда мешает? Ну, скорее же, время идет!.. Время идет, и невидимые толщи лет все плотнее, и ржавеют рельсы, и зарастают дороги, и бурьян по оврагам все пышней. Время течет, и колышет на спине лодку милой Шуры, и плещет морщинами в ее неповторимое лицо.

…Еще чаю?

А после войны вернулись – с третьим мужем – вот сюда, в эти комнатки. Третий муж все ныл, ныл… Коридор длинный. Свет тусклый. Окна во двор. Все позади. Умерли нарядные гости. Засохли цветы. Дождь барабанит в стекла. Ныл, ныл – и умер, а когда, отчего – Александра Эрнестовна не заметила.

Доставала Ивана Николаевича из альбома, долго смотрела. Как он ее звал! Она уже и билет купила – вот он, билет. На плотной картонке – черные цифры. Хочешь – так смотри, хочешь – переверни вверх ногами, все равно: забытые знаки неведомого алфавита, зашифрованный пропуск туда, на тот берег.

Может быть, если узнать волшебное слово… если догадаться… если сесть и хорошенько подумать… или где-то поискать… должна же быть дверь, щелочка, незамеченный кривой проход туда, в тот день; все закрыли, ну а хоть щелочку-то – зазевались и оставили; может быть, в каком-нибудь старом доме, что ли; на чердаке, если отогнуть доски… или в глухом переулке, в кирпичной стене – пролом, небрежно заложенный кирпичами, торопливо замазанный, крест-накрест забитый на скорую руку… Может быть, не здесь, а в другом городе… Может быть, где-то в путанице рельсов, в стороне, стоит вагон, старый, заржавевший, с провалившимся полом, вагон, в который так и не села милая Шура?

«Вот мое купе… Разрешите, я пройду. Позвольте, вот же мой билет – здесь все написано!» Вон там, в том конце – ржавые зубья рессор, рыжие, покореженные ребра стен, голубизна неба в потолке, трава под ногами – это ее законное место, ее! Никто его так и не занял, просто не имел права!

…Еще чаю? Метель.

…Еще чаю? Яблони в цвету. Одуванчики. Сирень. Фу, как жарко. Вон из Москвы – к морю. До встречи, Александра Эрнестовна! Я расскажу вам, что там – на том конце земли. Не высохло ли море, не уплыл ли сухим листиком Крым, не выцвело ли голубое небо? Не ушел ли со своего добровольного поста на железнодорожной станции ваш измученный, взволнованный возлюбленный?

В каменном московском аду ждет меня Александра Эрнестовна. Нет, нет, все так, все правильно! Там, в Крыму, невидимый, но беспокойный, в белом кителе, взад-вперед по пыльному перрону ходит Иван Николаевич, выкапывает часы из кармашка, вытирает бритую шею; взад-вперед вдоль ажурного, пачкающего белой пыльцой карликового заборчика, волнующийся, недоумевающий; сквозь него проходят, не замечая, красивые мордатые девушки в брюках, хипповые пареньки с закатанными рукавами, оплетенные наглым транзисторным ба-ба-ду-баканьем; бабки в белых платочках, с ведрами слив; южные дамы с пластмассовыми аканфами клипсов; старички в негнущихся синтетических шляпах; насквозь, напролом, через Ивана Николаевича, но он ничего не знает, ничего не замечает, он ждет, время сбилось с пути, завязло на полдороге, где-то под Курском, споткнулось над соловьиными речками, заблудилось, слепое, на подсолнуховых равнинах.

Иван Николаевич, погодите! Я ей скажу, я передам, не уходите, она приедет, приедет, честное слово, она уже решилась, она согласна, вы там стойте пока, ничего, она сейчас, все же собрано, уложено – только взять; и билет есть, я знаю, клянусь, я видела – в бархатном альбоме, засунут там за фотокарточку; он пообтрепался, правда, но это ничего, я думаю, ее пустят. Там, конечно… не пройти, что-то такое мешает, я не помню; ну уж она как-нибудь; она что-нибудь придумает – билет есть, правда? – это ведь важно: билет; и, знаете, главное, она решилась, это точно, точно, я вам говорю!

Александре Эрнестовне – пять звонков, третья кнопка сверху. На площадке – ветерок: приоткрыты створки пыльного лестничного витража, украшенного легкомысленными лотосами – цветами забвения.

– Кого?.. Померла.

То есть как это… минуточку… почему? Но я же только что… Да я только туда и назад! Вы что?..

Белый горячий воздух бросается на выходящих из склепа подъезда, норовя попасть по глазам. Погоди ты… Мусор, наверно, еще не увозили? За углом, на асфальтовом пятачке, в мусорных баках кончаются спирали земного существования. А вы думали – где? За облаками, что ли? Вон они, эти спирали – торчат пружинами из гнилого разверстого дивана. Сюда все и свалили. Овальный портрет милой Шуры – стекло разбили, глаза выколоты. Старушечье барахло – чулки какие-то… Шляпа с четырьмя временами года. Вам не нужны облупленные черешни? Нет?.. Почему? Кувшин с отбитым носом. А бархатный альбом, конечно, украли. Им хорошо сапоги чистить. Дураки вы все, я не плачу – с чего бы? Мусор распарился на солнце, растекся черной банановой слизью. Пачка писем втоптана в жижу. «Милая Шура, ну когда же…», «Милая Шура, только скажи…» А одно письмо, подсохшее, желтой разлинованной бабочкой вертится под пыльным тополем, не зная, где присесть.

Что мне со всем этим делать? Повернуться и уйти. Жарко. Ветер гонит пыль. И Александра Эрнестовна, милая Шура, реальная, как мираж, увенчанная деревянными фруктами и картонными цветами, плывет, улыбаясь, по дрожащему переулку за угол, на юг, на немыслимо далекий сияющий юг, на затерянный перрон, плывет, тает и растворяется в горячем полдне.

Факир

Филин – как всегда, неожиданно – возник в телефонной трубке и пригласил в гости: посмотреть на его новую пассию. Программа вечера была ясна: белая хрустящая скатерть, свет, тепло, особые слоеные пирожки по-тмутаракански, приятнейшая музыка откуда-то с потолка, захватывающие разговоры. Всюду синие шторы, витрины с коллекциями, по стенам развешаны бусы. Новые игрушки – табакерка ли с портретом дамы, упивающейся своей розовой голой напудренностью, бисерный кошелек, пасхальное, может быть, яйцо или же так что-нибудь – ненужное, но ценное.

Сам Филин тоже не оскорбит взгляда – чистый, небольшой, в домашнем бархатном пиджаке, маленькая рука отяжелена перстнем. Да не штампованным, жлобским, «за рупь пятьдесят с коробочкой», – зачем? – нет, прямо из раскопок, венецианским, если не врет, а то и монетой в оправе – какой-нибудь, прости господи, Антиох, а то поднимай выше… Таков Филин. Сядет в кресло, покачивая туфлей, пальцы сложит домиком, брови дегтярные, прекрасные анатолийские глаза – как сажа, бородка сухая, серебряная, с шорохом, только у рта черно – словно уголь ел.

Есть, есть на что посмотреть.

Дамы у Филина тоже не какие-нибудь – коллекционные, редкие. То циркачка, допустим, – вьется на шесте, блистая чешуей, под гром барабанов, или просто девочка, мамина дочка, мажет акварельки, – ума на пятачок, зато сама белизны необыкновенной, так что Филин, зовя на смотрины, даже предупреждает: непременно, мол, приходите в черных очках во избежание снежной слепоты.

Кое-кто Филина втихомолку не одобрял, со всеми этими его перстнями, пирожками, табакерками; хихикали насчет его малинового халата с кистями и каких-то будто бы серебряных янычарских тапок с загнутыми носами; и смешно было, что у него в ванной – специальная щетка для бороды и крем для рук – у холостяка-то… А все-таки позовет – и бежали, и втайне всегда холодели: пригласит ли еще? даст ли посидеть в тепле и свете, в неге и холе, да и вообще – что он в нас, обыкновенных, нашел, зачем мы ему нужны?..

– …Если вы сегодня ничем не заняты, прошу ко мне к восьми часам. Познакомитесь с Алисой – преле-естное существо.

– Спасибо, спасибо, обязательно!

Ну как всегда, в последний момент! Юра потянулся к бритве, а Галя, змеей влезая в колготки, инструктировала дочь: каша в кастрюле, дверь никому не открывать, уроки – и спать! И не висни на мне, не висни, мы и так опаздываем! Галя напихала в сумку полиэтиленовых пакетов: Филин живет в высотном доме, под ним гастроном, может быть, селедочное масло будут давать или еще что перепадет.

За домом обручем мрака лежала окружная дорога, где посвистывал мороз, холод безлюдных равнин проник под одежду, мир на миг показался кладбищенски страшным, и они не захотели ждать автобуса, тесниться в метро, а поймали такси, и, развалясь с комфортом, осторожно побранили Филина за бархатный пиджак, за страсть к коллекционированию, за незнакомую Алису: а где прежняя-то, Ниночка? – ищи-свищи; погадали, будет ли в гостях Матвей Матвеич, и дружно Матвей Матвеича осудили.

Познакомились они с ним у Филина и так были стариком очарованы: эти его рассказы о царствовании Анны Иоанновны, и опять же пирожки, и дымок английского чая, и синие с золотом коллекционные чашки, и журчащий откуда-то сверху Моцарт, и Филин, ласкающий гостей своими мефистофельскими глазами – фу-ты, голова одурела, – напросились к Матвей Матвеичу в гости. Разбежались! Принял на кухне, пол дощатый, стены коричневые, голые, да и вообще район кошмарный, заборы и ямы, сам в тренировочных штанах, совершенно уже белесых, чай спитой, варенье засахаренное, да и то прямо в банке на стол брякнул, ложку сунул: выковыривайте, мол, гости дорогие. А курить – только на лестничной площадке: астма, не обессудьте. И с Анной Иоанновной прокол вышел: расположились – бог с ним, с чаем – послушать журчащую речь про дворцовые шуры-муры, всякие там перевороты, а старик все развязывал жуткие папки с тесемками, все что-то тыкал пальцем, крича о каких-то земельных наделах, и что вот Кузин, бездарь, чинуша, интриган, печататься не дает и весь сектор против Матвей Матвеича настраивает, но ведь вот же, вот же: ценнейшие документы, всю жизнь собирал! Галя с Юрой хотели опять про злодеев, про пытки, про ледяной дом и свадьбу карликов, но не было рядом Филина и некому было направить разговор на интересное, а весь вечер только Ку-у-узин! Ку-у-узин! – и тыканье в папки, и валерьянка. Уложив старика, рано ушли, и Галя порвала колготки о старикову табуретку.

– А бард Власов? – вспомнил Юра.

– Молчи уж!

С тем все вышло вроде бы наоборот, но позор страшный: тоже подцепили у Филина, пригласили к себе, назвали приятелей – слушать, отстояли два часа за тортом «Полено». Заперли дочь в детской, собаку на кухне. Пришел бард Власов, хмурый, с гитарой, торт и пробовать не стал: крем смягчит голос, а ему нужно, чтоб было хрипло. Пропел пару песен: «Тетя Мотя, ваши плечи, ваши перси и ланиты, как у Нади Команечи, физкультурою развиты…» Юра позорился, вылезал со своим невежеством, громко шептал посреди пения: «Я забыл, перси – это какие места?» Галя волновалась, просила, чтобы непременно спеть «Друзья», прижимала руки к груди: это такая песня, такая песня! Он пел ее у Филина – мягко, грустно, заунывно, – вот, мол, «за столом, клеенкой покрытым, за бутылкой пива собравшись», сидят старые друзья, лысые, неудачники. И у каждого что-то не так, у каждого своя грусть: «одному любовь не под силу, а другому князь не по нраву», – и никто-то никому помочь не может, увы! – но ведь вот же они вместе, они друзья, они нужны друг другу, и разве это не самое важное на свете? Слушаешь – и кажется, что – да-да-да, у тебя тоже что-то такое примерно в жизни, да, вот именно! «Во – песня! Коронный номер!» – шептал и Юра. Бард Власов еще больше нахмурился, сделал далекий взгляд – туда, в ту воображаемую комнату, где любящие друг друга плешивцы откупоривали далекое пиво; перебрал струны, начал печально: «за столом, клеенкой покрытым…» Запертая в кухне Джулька заскребла когтями по полу, завыла. «За бутылкой пива собравшись», – поднажал бард Власов. «Ы-ы-ы», – волновалась собака. Кто-то хрюкнул, бард оскорбленно зажал струны, взял папиросу. Юра пошел делать Джульке внушение. «Это у вас автобиографическое?» – почтительно спросил какой-то дурак. «Что? У меня все где-то автобиографическое». Юра вернулся, бард бросил окурок, сосредоточиваясь. «За столом, клеенкой покры-ыты-ым…» Мучительный вой пошел из кухни. «Музыкальная собачка», – со злобой сказал бард. Галя поволокла упирающуюся овчарку к соседям, бард поспешно допел – вой глухо проникал сквозь кооперативные стенки, – скомкал программу и в прихожей, дергая «молнию» куртки, с отвращением сообщил, что вообще-то он берет по два рубля с носа, но раз они не умеют организовать творческую атмосферу, то сойдет и по рублю. И Галя опять побежала к соседям, – кошмар, одолжите червонец, – и те, тоже перед получкой, долго собирали мелочью и вытрясли даже детскую копилку под рев обобранных детей и лай рвущейся Джульки.

Да, вот Филин с людьми умеет, а мы – как-то нет. Ну, может быть, в другой раз получится.

Время до восьми еще было – как раз чтобы постоять за паштетом в гастрономе у Филинова подножия, ведь вот, тоже, – на нашей-то окраине коровы среди бела дня шляются, а паштета что-то не видать. Без трех восемь вступить в лифт – Галя, как всегда, оглядится и скажет: «В таком лифте жить хочется», потом вощеный паркет безбрежной площадки, медная табличка: «И. И. Филин», звонок – и наконец он сам на пороге – просияет черными глазами, наклонит голову: «Точность – вежливость королей…» И как-то ужасно приятно это услышать, эти слова, – словно он, Филин, султан, а они и впрямь короли, – Галя в недорогом пальто и Юра в куртке и вязаной шапочке.

И вплывут они, королевская чета, избранная на один вечер, в тепло и свет, в сладкие фортепьянные рулады, и прошествуют к столу, где разморенные розы знать не знают ни о каком морозе, ветре, тьме, что обступили неприступную Филинову башню, бессильные пробраться внутрь.

Что-то неуловимо новое в квартире… а, понятно: витрина с бисерными безделушками сдвинута, бра переехало на другую стену, арка, ведущая в заднюю комнату, зашторена, и, отогнув эту штору, выходит и подает руку Алиса, прелестное якобы существо.

– Аллочка.

– Да, вообще-то она Аллочка, но мы с вами будем звать ее Алисой, не правда ли? Прошу к столу, – сказал Филин. – Ну-с! Рекомендую паштет. Редкостный! Таких паштетов, знаете ли…

– Внизу брали, вижу, – обрадовался Юра. – И спускаемся мы-ы. С пак-каренных вершин-н. Ведь когда-то и боги спуска-ались на землю. Верно?

Филин тонко улыбнулся, повел бровями – дескать, может, да, внизу брал, а может, и нет. Все-то вам надо знать. Галя мысленно пнула мужа за бестактность.

Сегодня он почему-то называл пирожки тарталетками – должно быть, из-за Алисы.

– А что случилось – муку снимают с продажи? В мировом масштабе? – веселился Юра, потирая руки, костистый нос его покраснел в тепле. Забулькал чай.

– Ничуть не бывало. Что мука! – махнул бородкой Филин. – Галочка, сахару… Что мука! Утерян секрет, друзья мои. Умирает – мне сейчас позвонили – последний владелец старинного рецепта. Девяносто восемь лет, инсульт. Вы пробуйте. Алиса, можно, я налью вам в мою любимую чашку?

Филин затуманил взгляд, как бы намекая на возможность особой близости, могущей возникнуть от такого интимного контакта с его возлюбленной посудой. Прелестная Алиса улыбнулась. Да что в ней такого прелестного? Черные волосы блестят как смазанные, нос крючком, усики. Платье простое, вязаное, цвета соленого огурца. Подумаешь. Здесь и не такие сиживали – где они теперь?

– …И вы подумайте, – говорил Филин, – еще два дня назад заказал я этому Игнатию Кириллычу тарталетки. Еще вчера он их пек. Еще сегодня утром я их получил – каждую в папиросной бумажке. И вот – инсульт. Из Склифосовского дали мне знать. – Филин куснул слоеную бомбошку, поднял красивые брови и вздохнул. – Когда Игнатий еще мальчиком служил у «Яра», старый кондитер Кузьма, умирая, передал ему секрет этих изделий. Вы пробуйте. – Филин вытер бородку. – А этот Кузьма в свое время служил в Петербурге у Вольфа и Беранже – знаменитые кондитеры. Говорят, перед роковой дуэлью Пушкин зашел к Вольфу и спросил тарталеток. А Кузьма в тот день валялся пьян и не испек. Ну, выходит управляющий, разводит руками. Нету, Александр Сергеич. Такой народ-с. Не угодно ли бушэ? Тру-убочку, может, со сливками? Пушкин расстроился, махнул шляпой и вышел. Ну-с, дальнейшее известно. Кузьма проспался – Пушкин в гробу.

– О боже мой… – испугалась Галя.

– Да-да. И вы знаете, это так на всех подействовало. Вольф застрелился, Беранже принял православие, управляющий пожертвовал тридцать тысяч на богоугодные заведения, а Кузьма – тот просто рехнулся. Все, говорят, повторял: «Э-эх, Лексан Серге-и-ич… Тарталеточек моих не поели… Пообождали бы чуток…» – Филин бросил еще пирожок в рот и захрустел. – Дожил, однако, этот Кузьма до начала века. Дряхлыми руками передал рецепт ученикам. Игнатию тесто, другому кому-то начинку. Ну, после – революция, гражданская война. Тот, что начинку знал, в эсеры подался. Игнатий Кириллыч мой потерял его из виду. Проходит несколько лет – а Игнатий всё при ресторане, – вдруг что-то его дернуло, выходит он из кухни в зал, а там этот, с дамой. Монокль, усы отрастил – не узнать. Игнатий прямо как был, в муке, – к столику. «Пройдемте, товарищ». Тот заметался, а делать нечего. Идет, бледный, в кухню. «Говори, сволочь, мясную начинку». Куда денешься, прошлое-то подмочено. Сказал. «Говори капустную». Весь дрожит, но выдает. «Теперь саго». А саго у него было абсолю-у-утно засекречено. Молчит. Игнатий: «Саго!» И скалку берет. Тот молчит. Потом вдруг: а-а-а-а-а! – и побежал. Этот, эсер-то. Бросились, связали, смотрят – а он в уме тронулся, глазами водит и пена изо рта. Так саго и не дознались. Да… А этот Игнатий Кириллыч интересный был старик, прихотливый. Как-к он слойку чувствовал, боже, как чувствовал!.. Пек на дому. Задергивал шторы, на два засова дверь закладывал. Я ему: «Игна-атий Кириллыч, голу-убчик, поделитесь секретом, что вам?..» – ни в какую. Все достойного преемника ждал. Теперь вот инсульт… Да вы пробуйте.

– Ой, как жалко… – огорчилась прелестная Алиса. – Как же их теперь есть? Мне всегда так жалко всего последнего… Вот у моей мамы до войны брошь была…

– Последний, случайный! – вздохнул Филин и взял еще пирожок.

– Последняя туча рассеянной бури, – поддержала Галя.

– Последний из могикан, – вспомнил Юра.

– Нет, вот у моей мамы жемчужная брошь была до войны…

– Все преходяще, милая Алиса, – жевал довольный Филин. – Все стареет – собаки, женщины, жемчуг. Вздохнем о мимолетности бытия и возблагодарим создателя за то, что дал нам вкусить того-сего на пиру жизни. Кушайте и вытрите слезки.

– Может быть, он еще придет в себя, Игнат этот?

– Не может, – заверил хозяин. – Забудьте об этом.

Жевали. Пела музыка над головами. Хорошо было.

– Чем новеньким побалуете? – поинтересовался Юра.

– А… Кстати напомнили. Веджвуд – чашки, блюдца. Молочник. Видите – синие на полочке. Да вот я сейчас… Вот…

– Ах… – Галя осторожно потрогала пальцем чашку – белые беззаботные танцы по синему туманному полю.

– А вам, Алиса, нравится?

– Хорошие… Вот у моей мамы до войны…

– А знаете, у кого я купил? Угадайте… У партизана.

– В каком смысле?

– Вот послушайте. Любопытная история. – Филин сложил пальцы домиком, с любовью глядя на полочку, где осторожно, боясь упасть, сидел пленный сервиз. – Бродил я осенью с ружьем по деревням. Захожу в избу. Мужик выносит мне парного молока. В чашке. Смотрю – настоящий Веджвуд! Что такое! Ну, разговорились, дядя Саша его зовут, где-то тут адрес у меня… ну, неважно. Что выяснилось. Во время войны партизанил он в лесу. Раннее утро. Летит немецкий самолет. Жу-жу-жу, – изобразил Филин. – Дядя Саша голову поднял, а летчик плюнул – и прямо в него попал. Случайно, конечно. В дяде Саше, естественно, характер ка-ак взыграл, он бабах из пистолета – и немца наповал. Тоже случайно. Самолет свалился, осмотрели – пожалуйста, пять ящиков какао, шестой – вот, посуда. Видно, к завтраку вез. Я купил у него. Молочник с трещинкой, ну ничего. Раз такие обстоятельства.

– Врет ваш партизан! – восхитился Юра, озираясь и стуча кулаком по колену. – Ну как же врет! Фантастика!

– Ничего подобного. – Филин был недоволен. – Конечно, я не исключаю, что никакой он не партизан, а просто вульгарный воришка, но, знаете… как-то я предпочитаю верить.

Он насупился и забрал чашку.

– Конечно, людям надо верить. – Галя под столом потоптала Юрину ногу. – Со мной тоже удивительный случай был. Юра, помнишь? Купила кошелек, принесла домой, а в нем – три рубля. Никто не верит!

– Почему же, я верю. Бывает, – рассудила Алиса. – Вот у моей мамы…

Поговорили об удивительном, о предчувствиях и вещих снах. У Алисы была подруга, наперед предсказавшая всю свою жизнь – брак, двоих детей, развод, раздел квартиры и вещей. Юра обстоятельно, в деталях, рассказал, как у одного знакомого угнали машину и как милиция остроумно вычислила и поймала вора, но вот в чем была соль – он как-то сейчас точно не припомнит. Филин поведал о знакомой собаке, которая открывала дверь своим ключом и разогревала обед в ожидании хозяев.

– Нет, ну каким же образом? – ахали женщины.

– Как каким? У них плита французская, электрическая, с приводом. Кнопку нажмешь – все включается. Собака смотрит на часы: пора, идет на кухню, орудует там, ну, заодно и себе подогреет. Хозяева придут с работы, а щи уже кипят, хлеб нарезан, вилки-ложки приготовлены. Удобно.

Филин говорил, улыбался, покачивал ногой, поглядывал на довольную Алису, музыка смолкла, и город словно проступил за окнами. Темный чай курился в чашках, вился сладкий сигаретный дымок, пахло розами, а за окном тихо визжало под колесами Садовое кольцо, валил веселый народ, город сиял вязанками золотых фонарей, радужными морозными кольцами, разноцветным скрипучим снегом, а столичное небо сеяло новый прелестный снежок, свежий, только что изготовленный. И, подумать только, все это пиршество, все эти вечерние чудеса раскинуты ради вот этой, ничем не особенной Аллочки, пышно переименованной в Алису, – вон она сидит в своем овощном платье, раскрыла усатый рот и с восторгом глядит на всесильного господина, мановением руки, движением бровей преображающего мир до неузнаваемости.

Скоро Галя с Юрой уйдут, уползут на свою окраину, а она останется, ей можно… Галю взяла тоска. За что, ах, за что?

Посреди столицы угнездился дворец Филина, розовая гора, украшенная семо и овамо разнообразнейше, – со всякими зодческими эдакостями, штукенциями и финтибрясами: на цоколях – башни, на башнях – зубцы, промеж зубцов ленты да венки, а из лавровых гирлянд лезет книга – источник знаний, или высовывает педагогическую ножку циркуль, а то, глядишь, посередке вспучился обелиск, а на нем плотно стоит, обнявши сноп, плотная гипсовая жена, с пресветлым взглядом, отрицающим метели и ночь, с непорочными косами, с невинным подбородком… Так и чудится, что сейчас протрубят какие-то трубы, где-то ударят в тарелки, и барабаны сыграют что-нибудь государственное, героическое.

И вечернее небо над Филиным, над его кудрявым дворцом играет светом – кирпичным, сиреневым, – настоящее московское, театрально-концертное небо. А у них, на окружной… боже мой, какая там сейчас густая, маслянисто-морозная тьма, как пусто в стылых провалах между домами, да и самих домов не видно, слились с ночным, отягощенным снежными тучами небом, только окна там и сям горят неровным узором; золотые, зеленые, красные квадратики силятся растолкать полярный мрак… Поздний час, магазины закрылись на засовы, последняя старушка выкатилась, прихватив с собой пачку маргарина и яйца-бой, никто не гуляет по улицам просто так, ничего не рассматривает, не глазеет по сторонам, каждый порскнул в свою дверь, задернул занавески и тянет руку к кнопке телевизора. Глянешь из окна – окружная дорога, бездна тьмы, прочерчиваемая сдвоенными алыми огоньками, желтые жуки чьих-то фар… Вон проехало что-то большое, кивнуло огнями на колдобине… Вон приближается светлая палочка – огни во лбу автобуса, дрожащее ядрышко желтого света, живые икринки людей внутри… А за окружной, за последней слабой полосой жизни, по ту сторону заснеженной канавы невидимое небо сползло и упирается тяжелым краем в свекольные поля, – тут же, сразу за канавой. Ведь невозможно, немыслимо думать о том, что эта глухая тьма тянется и дальше, над полями, сливающимися в белый гул, над кое-как сплетенными изгородями, над придавленными к холодной земле деревнями, где обреченно дрожит тоскливый огонек, словно зажатый в равнодушном кулаке… а дальше вновь – темно-белый холод, горбушка леса, где тьма еще плотней, где, может быть, вынужден жить несчастный волк, – он выходит на бугор в своем жестком шерстяном пальтишке, пахнет можжевельником и кровью, дикостью, бедой, хмуро, с отвращением смотрит в слепые ветреные дали, снежные катыши набились между желтых потрескавшихся ногтей, и зубы стиснуты в печали, и мерзлая слеза вонючей бусиной висит на шерстяной щеке, и всякий-то ему враг, и всякий-то убийца…

Напоследок ели ананасы. А потом надо было выметаться. А до дома-то – ого-го сколько… Проспекты, проспекты, проспекты, темные метельные площади, пустыри, мосты и леса, и снова пустыри, и внезапные, голубые изнутри, неспящие заводы, и снова леса и летящий перед фарами снег. А дома – унылые зеленые обои, граненый стаканчик абажура в прихожей, тусклая теснота и знакомый запах, и прикнопленная к стене цветная обложка женского журнала – для украшения. Румяные, противные супруги на лыжах. Она скалится, он греет ей руки. «Озябла?» – называется. «Озябла?» Сорвать бы проклятую, да Юра не дает – любит все спортивное, оптимистическое… Вот пусть и ловит такси!

Ночь вступила в глухие часы, закрылись все ворота, праздношатающиеся грузовики проносились мимо, звездная крыша окаменела от стужи, и грубый воздух свалялся в комья. «Шеф, до окружной?..» – метался Юра. Галя скулила и поджимала ноги, попрыгивая на обочине, а за ее спиной, во дворце, догорало последнее окно, розы погружались в дремоту, Алиса лепетала про мамину брошь, а Филин, в халате с кистями, щекотал ее серебряной бородой: у-у, дорогая! Еще ананасов?

Этой зимой они были званы еще раз, и Аллочка уже болталась по квартире как своя, смело хватала дорогую посуду, пахла ландышем, позевывала.

Филин демонстрировал гостям Валтасарова – дремучего бородатого мужика, замечательного своей способностью к чревовещанию. Валтасаров изображал стук в дверь, доение коровы, грохот телеги, далекий вой волков и как баба бьет тараканов. Звуки индустриальные ему не давались. Юра очень просил поднатужиться, изобразить хотя бы трамвай, но тот не соглашался ни в какую: «Грыжи боюся». Гале было не по себе: в Валтасарове померещилась ей та степень одичания, до которой им с Юрой рукой подать – через окружную, за канаву, на ту сторону.

Устала она, что ли, за последнее время… Еще полгода назад она кинулась бы зазывать Валтасарова к себе, назвала бы приятелей, подала бы колотого сахару, ржаных лепешек, редьки, допустим, – чем там привык питаться чудо-крестьянин? – и мужик брякал бы коровьим боталом или гремел колодезной цепью под общий изумленный гвалт. Теперь же как-то вдруг ясно стало: ничего не выйдет. Позвать его – что ж, гости посмеются и разойдутся, а Валтасаров останется, попросится, пожалуй, ночевать – освобождай комнату, а она проходная; спать он завалится часов с девяти, запахнет овцами, махоркой, сеновалом; ночью ощупью направится пить воду на кухню, свернет в темноте стул… Тихий мат, Джулька залает, дочь проснется… А может, он лунатик, войдет к ним в спальню в темноте, – в белой рубахе, в валенках… Шарить будет… А утром, когда вообще никого видеть не хочется, когда спешишь на работу, и голова всклокочена, и холодно, – старик будет сидеть на кухне, долго чаевничать, потом потащит из зипуна безграмотные бумажки: «Дочка, вот тут лекарство мне записали… От всего лечит… Как бы это достать…»

Нет, нет, нечего и думать с ним связываться!

Это только Филин, неутомимый, способен подбирать, кормить, развлекать кого попало, – ну и нас, и нас, конечно! О, Филин! Щедрый владелец золотых плодов, он раздает их направо и налево, насыщает голодных и поит жаждущих, он махнет рукой – и расцветают сады, женщины хорошеют, зануды вдохновляются, а вороны поют соловьями.

Вот какой он! Вот он какой!

А какие у него замечательные знакомые… Игнатий Кириллыч, тестознатец. Или эта балерина, к которой он ходит, – Дольцева-Еланская…

– Это, конечно, сценический псевдоним, – качает ногой Филин, любуясь потолком. – В девичестве – Собакина, Ольга Иеронимовна. По первому мужу – Кошкина, по второму – Мышкина. Так сказать, игра на понижение. Гремела, гремела в свое время. Великие князья в очереди стояли, топазы мешками волокли. Слабость у нее была – дымчатые топазы. Но очень простая, душевная, прогрессивная женщина. После революции надумала отдать камушки народу. Сказано – сделано: снимает бусы, рвет нитку, ссыпает на стол. Тут звонок в дверь: пришли уплотнять. Ну пока то да се, возвращается – попугай склевал все подчистую. Птичкам, знаете, нужны камни для пищеварения. Нажрался миллионов на пять – и в форточку. Она за ним: «Кокоша, куда?! А народ?!» Он к югу. Она за ним. Добралась до Одессы, как – не спрашивайте. А тут пароход отчаливает, трубы дымят, крики, чемоданы, – публика бежит в Константинополь. Попугай – на трубу и сидит. Тепло ему там. Так эта Олечка Собакина, что вы думаете, зацепила своей тренированной ногой за трап и пароход остановила! И пока ей попугая не изловили, не отпустила. Вытрясла из него все до копеечки и пожертвовала на Красный Крест. Правда, ножку ей пришлось ампутировать, но она не унывала, с костылями танцевала в госпиталях. Сейчас-то ей куча лет, лежит плашмя, пополнела. Хожу вот к ней, Стерна ей читаю. Да, Олечка Собакина, из купцов… Сколько же силы в нашем народе! Сколько силушки нерастраченной…

Галя смотрела на Филина с обожанием. Как-то вдруг сразу он перед ней раскрылся – красивый, бескорыстный, гостеприимный… Ах, везет этой Алке усатой! А она не ценит, глядит равнодушным, блестящим взглядом лемура на гостей, на Филина, на цветы и печенье, словно все это в порядке вещей, словно это так и надо! Словно далеко, на краю света, не томятся Галина дочь, собака, «Озябла», – заложники во мраке, на пороге осинового, дрожащего от злобы леса!

На десерт ели грейпфруты, начиненные креветками, а волшебный мужик пил чай с блюдечка.

И на сердце лежал камень.

Дома, лежа во тьме, слушая стеклянный звон осин на ветру, гудение бессонной окружной дороги, шорох волчьей шерсти в дальнем лесу, шевеление озябшей свекольной ботвы под снежным покровом, думала: никогда нам отсюда не выбраться. Кто-то безымянный, равнодушный, как судьба, распорядился: этот, этот и этот пусть живут во дворце. Пусть им будет хорошо. А вон те, и те, и еще вот эти, и Галя с Юрой – живите там. Да не там, а во-о-о-он там, да-да, правильно. У канавы, за пустырями. И не лезьте, нечего. Разговор окончен. Да за что же?! Позвольте?! Но судьба уже повернулась спиной, смеется с другими, и крепка ее железная спина – не достучишься. Хочешь – бейся в истерике, катайся по полу, молоти ногами, хочешь – затаись и тихо зверей, накапливая в зубах порции холодного яду.

Пробовали карабкаться, пробовали меняться, клеили объявления, до кружевных дыр резали и потрошили обменные бюллетени, униженно звонили по телефону: «У нас тут лес… чудный воздух… ребенку очень хорошо, и дачи не нужно… сама такая! От психа слышу!..» Заполняли тетради торопливыми пометками: «Зинаида Самойловна подумает…», «Ксана перезвонит…», «Петру Иванычу только с балконом…» Юра чудом нашел какую-то старуху, сидела одна в трехкомнатной квартире в бельэтаже на Патриарших прудах, капризничала. Пятнадцать семей завертелись в обменной цепи, каждая со своими претензиями, инфарктами, сумасшедшими соседками, разбитыми сердцами, утерянными метриками. Капризную старуху возили на такси туда-сюда, доставали ей дорогие лекарства, теплую обувь, ветчину, сулили деньги. Вот-вот-вот уже все должно было свершиться, тридцать восемь человек дрожали и огрызались, рушились свадьбы, лопались летние отпуска, где-то в цепи пал некто Симаков, прободение язвы, – неважно, прочь! – ряды сомкнулись, еще усилие, старуха юлит, сопротивляется, под страшным нажимом подписывает документы, и в тот момент, когда где-то там, в заоблачных сферах, розовый ангел воздушным пером уже заполнял ордера, – трах! она передумала. Вот так – взяла и передумала. И отстаньте все от нее.

Вопль пятнадцати семей потряс землю, отклонилась земная ось, изверглись вулканы, тайфун «Анна» смел молодое слаборазвитое государство, Гималаи стали еще выше, а Марианская впадина – еще глубже, но Галя и Юра остались там, где и были. И волки хохотали в лесу. Ибо сказано: кому велено чирикать, не мурлыкайте. Кому велено мурлыкать, не чирикайте.

«Донос, что ли, написать на старуху», – сказала Галя. «Да, но куда?» – осунувшийся Юра горел нехорошим пламенем, жалко было на него смотреть. Прикинули так и эдак – некуда. Разве апостолу Петру, чтобы не пускал в рай поганку. Юра набрал в карьере камней и поехал ночью на Патриаршие пруды, чтобы выбить окна в бельэтаже, но вернулся с сообщением, что уже выбито – не они одни такие умные.

Потом поостыли, конечно.

Теперь она лежала и думала о Филине: как он складывает пальцы домиком, улыбается, покачивает ногой, как поднимает глаза к потолку, когда говорит… Ей так много нужно было бы ему сказать… Яркий свет, яркие цветы, яркая серебряная борода с черным пятном вокруг рта. Конечно, Алиса ему не пара, и страну чудес ей не оценить. Да и не заслужила. Тут должен быть кто-то понимающий…

– Бла-бла-бла, – зачмокал Юра во сне.

…Да, кто-то понимающий, чуткий… Малиновый халат ему отпаривать… Напускать ванну… Тапки что-нибудь…

Вещи поделить так: Юра пусть берет квартиру, собаку, мебель. Галя заберет дочь, что-нибудь из белья, утюг, стиральную машину. Тостер. Зеркало из коридора. Мамины хорошие вилки. Горшок с фиалкой. Вот и все, пожалуй.

Да нет, глупости. Разве может он понять Галину жизнь, Галино третьесортное бытие, унижения, тычки в душу? Разве расскажешь! Разве расскажешь – ну вот хотя бы как Галя раздобыла – хитростью, подкупом, нужными звонками – билет в Большой театр – в партер!!! – один-единственный билет (правда, Юра искусством не заинтересовался), как мыла, парила и завивала себя, готовясь к большому событию, как вышла из дому на цыпочках, заранее лелея в себе золотую атмосферу возвышенного, – а была осень, грянул дождь, и такси не сыщешь, и Галя заметалась по слякоти, проклиная небеса, судьбу, градостроителей, а добравшись наконец до театра, увидела, что забыла дома туфли, а ноги-то – ой… Голенища в кляксах, на подошвах рыжие лепешки, а из них трава торчит клочьями – пырей вульгарный, сныть окраинная, гнусняк вездесущий. И даже подол в дрянце.

И Галя – ну что она такого сделала? – просто тихонько прокралась в туалет и носовым платочком мыла сапоги и застирывала позорный подол. И тут подвалила какая-то жаба, – не из персонала, а тоже любитель прекрасного, – вся как лиловое желе, затрясла камеями: да как вы смэ-э-ете! в Большом тэа-тре! скоблить свои поганые но-оги! да вы не в ба-ане! – и понесла, и понесла, и люди стали оборачиваться, перешептываться, и, не разобравшись, сурово глядеть.

И уже все было испорчено, погибло и пропало, и Гале уж было не до высокого волнения, и маленькие лебеди попусту наяривали медленной рысью прославленный свой танец, – вскипая злыми слезами, терзаясь неотмщенной обидой, Галя без всяких восторгов давила танцовщиц взглядом, различая в бинокль их желтоватые трудовые лица, рабочие шейные жилы, и сурово, безжалостно твердила себе, что никакие они не лебеди, а члены профсоюза, что все у них как у простых людей – и вросшие ногти, и неверные мужья, что вот сейчас отпляшут они сколько велено, натянут теплые рейтузы – и по домам, по домам: в ледяное Зюзино, в жидкое Коровино, а то и на саму страшную окружную дорогу, где по ночам молча воет Галя, в ту непролазную жуть, где бы только хищной нелюди рыскать да каркать воронью. И вот пусть-ка такая вот белая беспечная трепетунья, вон хоть та, проделает ежедневный Галин путь, пусть провалится по брюхо в мучительную глину, в вязкий докембрий окраин, да повертится, выкарабкиваясь, – вот это будет фуэте!

Да разве расскажешь!

В марте он их не позвал, и в апреле не позвал, и лето прошло впустую, и Галя изнервничалась: что случилось? надоели? недостойны? Устала мечтать, устала ждать телефонного звонка, стала забывать дорогие черты: теперь он представлялся ей гигантом, ифритом, с пугающе черным взглядом, огромными, искрящимися от перстней руками, с металлическим шорохом сухой восточной бороды.

И она не сразу узнала его, когда он прошел мимо нее в метро – маленький, торопливый, озабоченный, – миновал ее, не заметив, и идет себе, и уже не окликнуть!

Он идет как обычный человек, маленькие ноги его, привыкшие к вощеным паркетам, избалованные бархатными тапками, ступают по зашарканному банному кафелю перехода, взбегают на объеденные ступени; маленькие кулачки шарят в карманах, нашли носовой платок, пнули – буф, буф! – по носу – и снова в карман; вот он встряхнулся как собака, поправил шарф – и дальше, под арку с чахлой золотой мозаикой, мимо статуи партизанского патриарха, недоуменно растопырившего бронзовую длань с мучительной ошибкой в расположении пальцев.

Он идет сквозь толпу, и толпа, то сгущаясь, то редея, шуршит, толкаясь ему навстречу, – веселая тучная дама, янтарный индус в белоснежных мусульманских кальсонах, воин с чирьями, горные старухи в калошах, оглушенные суетой.

Он идет, не оглядываясь, нет ему дела до Гали, до ее жадных глаз, вытянутой шеи, – вот подпрыгнул, как школьник, скользнул на эскалатор – и прочь, и скрылся, и нет его, только теплый резиновый ветер от набежавшего поезда, шип и стук дверей и говор толпы, как говор вод многих.

И в тот же вечер позвонила Аллочка и с возмущением рассказала, что они с Филиным ходили подавать заявление в загс и там, заполняя документы, она обнаружила, что он – самозванец, что квартиру в высотном доме он снимает у какого-то полярника, и все вещички-то скорее всего не его, а полярниковы, а сам он прописан в городе Домодедово! И что она гордо швырнула ему документы и ушла, не из-за Домодедова, конечно, а потому, что выходить замуж за человека, который вот хоть настолечко соврал, ей не позволяет гордость. И чтобы они тоже знали, с кем имеют дело.

Вот оно как… А они-то с ним знались! Да он ничем не лучше их, он такой же, он просто притворялся, мимикрировал, жалкий карлик, клоун в халате падишаха! Да они с Юрой в тыщу раз честнее! Но он хоть понимает теперь, что виноват, разоблачен, попался?

Даже с площадки было слышно, что у кого-то сварена рыба. Галя позвонила. Филин открыл и изумился. Он был один и выглядел плохо, хуже Джульки. Все ему высказать! Что церемониться? Он был один, и нагло ел треску под музыку Брамса, и на стол перед собой поставил вазу с белыми гвоздиками.

– Галочка, вот сюрприз! Не забыли… Прошу – судак орли, свежий. – Филин подвинул треску.

– Все знаю, – сказала Галя и села, как была, в пальто. – Алиса мне все сказала.

– Да, Алиса, Алиса, коварная женщина! Ну, рыбки?

– Нет, спасибо! И про Домодедово я знаю. И про полярника.

– Да, ужасная история, – огорчился Филин. – Три года просидел человек в Антарктиде, и еще бы сидел – это романтично – и вдруг такая беда. Но Илизаров поможет, я верю. У нас это делают.

– Что делают? – опешила Галя.

– Уши. Вы не знаете? Полярник-то мой уши отморозил. Сибиряк, широкая натура, справляли они там Восьмое марта с норвежцами, одному норвежцу его ушанка понравилась, он возьми да и поменяйся с ним. На кепку. А на улице мороз восемьдесят градусов, а в помещении плюс двадцать. Сто градусов перепад температуры – мыслимо ли? С улицы его зовут: «Леха!» – он голову наружу высунул, уши – раз! – и отвалились. Ну, конечно, паника, влепили ему строгача, уши – в коробку и сейчас же самолетом в Курган, к Илизарову. Так что вот… Уезжаю.

Галя тщетно искала слова. Что-нибудь побольнее.

– И вообще, – вздохнул Филин. – Осень. Грустно. Все меня бросили. Алиса бросила… Матвей Матвеич носу не кажет… Может, умер? Одна вы, Галочка… Одна вы могли бы, если б захотели. Ну теперь я к вам поближе буду. Теперь поближе. Покушайте судачка. «Айнмаль ин дер вохе – фиш!» Что значит: раз в неделю – рыба! Кто сказал? Ну, кто из великих сказал?

– Гёте? – пробормотала Галя, невольно смягчаясь.

– Близко. Близко, но не совсем. – Филин оживился, помолодел. – Забываем историю литературы, ай-яй-яй… Напомню: когда Гёте – тут вы правы – глубоким стариком полюбил молодую, преле-естную Ульрику и имел неосторожность посвататься, – ему было грубо отказано. С порога. Вернее – из окна. Прелестница высунулась в форточку и облаяла олимпийца – ну, вы же это знаете, не можете не знать. Старый, мол, а туда же. Фауст выискался. Рыбы больше есть надо – в ней фосфор, чтобы голова варила. Айнмаль ин дер вохе – фиш! И форточку захлопнула.

– Да нет! – сказала Галя. – Ну зачем… Я же читала…

– Все мы что-нибудь читали, дорогая, – расцвел Филин. – А я вам привожу голые факты. – Он уселся поудобнее, возвел глаза к потолку. – Ну, бредет старик домой, совершенно разбитый. Как говорится, прощай, Антонина Петровна, неспетая песня моя!.. Сгорбился, звезда на шее – бряк-бряк, бряк-бряк… А тут вечер, ужин. Подали дичь с горошком. Он дичь сильно уважал, с этим-то, надеюсь, вы спорить не будете? Свечи горят, на столе серебро, конечно, такое немецкое, – знаете, с шишками, – аромат… Так – дети сидят, так – внуки. В уголку секретарь его, Эккерман, примостился, строчит. Гёте крылышко поковырял – бросил. Не идет кусок. Горошек уж тем более. Внуки ему: деда, ты чего? Он так это встал, стулом шурнул и с горечью: раз в неделю, говорит, рыба! Заплакал и вышел. Немцы, они сентиментальные. Эккерман, конечно, тут же все это занес в свой кондуит. Вы почитайте, если не успели: «Разговоры с Гёте». Поучительная книга. Кстати, эту дичь – абсолютно уже окаменевшую, – до тридцать второго года показывали в Веймаре, в музее.

– А горошек куда же дели? – свирепея, спросила Галя.

– Коту скормили.

– С каких это пор кот ест овощи?!

– У немцев попробуй не съешь. У них дисциплинка!

– Что, про кота тоже Эккерман пишет?..

– Да, это есть в примечаниях. Смотря, конечно, какое издание.

Галя встала, вышла прочь, вниз и на улицу. Прощай, розовый дворец, прощай, мечта! Лети на все четыре стороны, Филин! Мы стояли с протянутой рукой – перед кем? Чем ты нас одарил? Твое дерево с золотыми плодами засохло, и речи твои – лишь фейерверк в ночи, минутный бег цветного ветра, истерика огненных роз во тьме над нашими волосами.

Темнело. Осенний ветер играл бумажками, черпал из урн. Она заглянула напоследок в магазин, что подточил, как прозрачный червь, ногу дворца. Постояла у невеселых прилавков – говяжьи кости, пюре «Рассвет». Что ж, сотрем пальцем слезы, размажем по щекам, заплюем лампады: и бог наш мертв, и храм его пуст. Прощай!

А теперь – домой. Путь неблизкий. Впереди – новая зима, новые надежды, новые песни. Что ж, воспоем окраины, дожди, посеревшие дома, долгие вечера на пороге тьмы. Воспоем пустыри, бурые травы, холод земляных пластов под боязливой ногой, воспоем медленную осеннюю зарю, собачий лай среди осиновых стволов, хрупкую золотую паутину и первый лед, первый синеватый лед в глубоком отпечатке чужого следа.

Лимпопо

Могилку Джуди в прошлом году перекопали и на том месте проложили шоссе. Я не поехала смотреть, мне сказали: так, мол, и так, все уже там закончено, машины шуршат и несутся, в машинах дети едят бутерброды и собаки улыбаются, проносясь в обнимку с хозяйками – мелькнули и нету. Что мне там делать?

Они в таких случаях обычно посылают родственникам и близким скорбное письмо: поживее, мол, забирайте ваш дорогой прах, а не то у нас тут ударная стройка, огни пятилетки и всякое такое. Но у Джуди родственников – по крайней мере в нашем полушарии – не было, а из близких был только Ленечка, да где теперь Ленечку найдешь? Хотя, конечно, его ищут всякие энтузиасты, кому не лень, но об этом потом.

А в прошлом году исполнилось пятнадцать лет, как Джуди умерла, и я, ничего не зная про шоссе, как всегда в этот день, зажгла свечу, поставила на стол пустую рюмочку, прикрыв ее хлебом, села напротив и выпила за помин души рябиновой наливки. И горела свеча, и смотрело зеркало со стены, и неслась за окном метель, но ничего не заплясало в пламени, не прошло в темном стекле, не позвало из снежных хлопьев. Может быть, не так надо было поминать бедную Джуди, а, допустим, завернуться в простыню, зажечь курительные палочки и бить в барабан до утра, или, скажем, обрить голову, помазать брови львиным жиром и девять дней сидеть на корточках лицом в угол, – кто их знает, как у них там в Африке принято?

Я даже не помню толком, как ее на самом деле звали: надо было как-то по-особому завыть, зубами клацнуть и зевнуть – вот и произнес; нашими буквами на бумаге не запишешь, а имя, – говорила Джуди, – на самом деле очень нежное, лирическое, означает – по справочнику – «мелкое растение из отряда лилейных со съедобными клубнями»; весной все отправляются на холмы, выкапывают эту штуку острыми палками и пекут в золе, а потом пляшут всю ночь до холодного рассвета, пляшут, пока не взойдет алое огромное солнце, чтобы, в свою очередь, заплясать на их лицах, черных, как нефть, на голубых ядовитых цветах, воткнутых в проволочные волосы, на ожерельях из собачьих зубов.

Так это все у них происходит или не так – теперь трудно сказать, тем более что Ленечка – вдохновенный сам по себе да еще и поощряемый Джудиной улыбкой до ушей – написал на эту тему кучу стихов (где-то они у меня и сейчас валяются); правда и вымысел так перепутались, что теперь, по прошествии стольких лет, и не сообразишь, плясали ли когда-нибудь на холмах, радуясь восходу солнца, черные блестящие люди, протекала ли под холмами голубая река, курясь на рассвете, изгибался ли экватор утренней радугой, повисая, тая в небе, и были ли у Джуди в самом деле шестьдесят четыре двоюродных брата, и верно ли, что ее дедушка с материнской стороны вообразил себя крокодилом и прятался в сухих камышах, чтобы хватать за ноги купающихся детей и уток?

А все возможно! Почему нет? Это у них там экзотика, а у нас никогдашеньки ничегошеньки не происходит.

Пляски плясками, но Джуди, видимо, успела где-то перехватить клочок какого-никакого образования, ибо приехала к нам на стажировку (по ветеринарной части, бог мой!). Размотали платки, платки, платки; шарфы, клетчатые шали, шали из козлиной пряжи в узлах и занозах, шали газовые, оранжевые, с золотыми продержками, шали голубого льна и полосатого льна; размотали; посмотрели: чему там стажироваться? – там и стажироваться-то нечему, а не то что со скотиной бороться: рога, хвосты, копыта, рубец и сычуг, помет и вымя, му-у-у и бэ-э-э, страшно подумать, а против корявого этого воинства – всего-то: столбик живой темноты, кусочек мглы, дрожащий от холода, карие собачьи глаза – и все, и больше ничего. Но Ленечка был сразу обворожен и сражен, причем резоны для этой внезапной нахлынувшей страсти были, как и все Ленечкины резоны, чисто идеологические: умственный завихрянс, или, проще выражаясь, рациональная доминанта всегда была его основной чертой.

Ну, во-первых, он был поэтом и пылинки дальних стран много тянули на его поэтических весах, во-вторых, он, как опять-таки человек творческий, непрестанно протестовал, – неважно, против чего, предмет протеста выявлялся в процессе возмущения, – а Джуди возникла как воплощенный протест, как вызов всему на свете: обрывок мрака, уголь среди метели, мандариновые шали в крепком московском январе под Сретенье! – цитирую Ленечку. По мне – так ничего особенного. В-третьих, она была черна не просто так, а – как кочегар, – восторгался Ленечка, – а кочегар, наряду с дворником, ночным сторожем, лесником, привратником и вообще всяким, кто мерзнет ли в полушубке под жестокими звездами, бродит ли в валенках, поскрипывая снегом, охраняя ощерившуюся сваями ночную стройку, несет ли дремотную вахту на жестком стуле казенного дома, или же в тусклом свете котельной, у труб, обмотанных тряпьем, поглядывает на манометры, – был любимым Ленечкиным героем. Боюсь, что его представление о кочегаре было излишне романтическим или устарелым, – кочегары, насколько мне известно, вовсе не такие черные, я знала одного, – но поэта простим.

Все эти профессии Ленечка уважал как последние плацдармы, куда отступили истинные интеллигенты, ибо на дворе зависло время, когда – по слову Ленечки – духовная элита, не в силах более взирать, как трещит и чадит в вонючем воздухе эпохи ее слабая, но честная свечка, отступила, повернулась и ушла под улюлюканье черни в подвалы, сторожки, времянки и щели, чтобы там, затаившись, сберечь последнюю свечу, последнюю слезу, последнюю букву рассыпанного своего алфавита. Почти никто не вернулся из щелей: одни спились, другие сошли с ума, кто по документам, кто на самом деле, как Сережа Б., что нанялся стеречь кооперативный чердак и как-то весною узрел в темном небе райские букеты и серебряные кусты с перебегающими огнями, поманившие его одичавшую душу предвестием Второго Пришествия, навстречу коему он и вышел, шагнув из окна четырнадцатого этажа прямо на свежий воздух и омрачив тем самым чистую радость трудящихся, вышедших полюбоваться праздничным салютом.

Многие надумали себе строгую светлую думу о чистом княжеском воздухе, о девушках в зеленых сарафанах, об одуванчиках у деревянных заборов, о светлой водице и верном коне, о лентах узорных, о богатырях дозорных, – пригорюнились, закручинились, прокляли ход времен и отрастили себе золотые важные бороды, нарубили березовых чурок – вырезать ложки, накупили самоваров, ходиков с кукушкой, тканых половиков, крестов и валенок, осудили чай и чернила, ходили медленно, курящим женщинам говорили: «Дама, а воняете», и третьим оком, что отверзается во лбу после долгих постов и умственных простоев, стали всюду прозревать волшбу и чернокнижие.

А были такие, что рвали ворот, освобождая задыхающееся горло, срывали одежды свои, отравленные ядом и гноем, и отрекались паки и паки, вопия: анафема Авгию и делам его, женам его и наследникам его, коням его и колесницам его, злату его и слугам его, идолам его и гробницам его!.. И, отшумев и отерев слюну свою, затягивали ремни и веревки на узлах и торбах, брали детей на руки и стариков – на загривки, – и, не оборачиваясь и не крестясь, растворялись в закате: шаг вперед – по горбатому мостику – через летейские воды – деревянный трамплин – потемневший воздух – свист в ушах – рыдания глобуса, тише и тише, и вот: мир иной, чертополох цветущий, весенний терновник, полынный настой, рассыпается каперс и кузнечик тяжелеет, и… – ах и невинны же новые звезды, и золотые же скопища огней внизу, будто прошел, ступая широко и неровно, оставляя следы, кто-то горящий, – и роятся, извиваясь, золотые сегментчатые черви и сияющие щупальца, и вот – кроваво-голубой, облитый ромом и подожженный, обжигая глаза и пальцы, кружится, шипя в черной воде, торт чужого города, а море дымящимися языками рек вползает в остывающее, потемневшее, уже замедленное и подергивающееся пленкой пространство, – прощай, помедливший, прощай, оставшийся, навек, навек прощай!..

А иные уцелели, сохранились, убереглись от перемен, пролежали без движения за полоской отклеившихся обоев, за отставшим косяком, под прохудившимся войлоком, а теперь вышли, честные и старомодные, попахивающие старинными добродетелями и уцененными грехами, вышли, не понимая, не узнавая ни воздух, ни улицы, ни души, – не тот это город, и полночь не та! – вышли, вынося под мышками сбереженные в летаргическом сне драгоценности: сгнившие новинки, прохудившиеся дерзости, заплесневелые открытия, просроченные прозрения, аминь; вышли, щурясь, странные, редкие и бесполезные, подобно тому, как из слежавшейся бумаги, из старой кипы газет выходит белый, музейной редкости таракан, и изумленные игрой природы хозяева не решаются прибить тапкой благородное, словно сибирский песец, животное.

Но это теперь. А тогда – январь, черный мороз, двухсторонняя крупозная любовь, и эти двое, стоящие в прихожей моей бывшей квартиры друг против друга и с изумлением друг на друга взирающие, – а ну их к черту, надо было немедленно растащить их в разные стороны и в корне пресечь грядущие несчастья и безобразия.

Ну ладно, что ж теперь говорить.

Мы забыли ее настоящее имя и звали ее просто Джуди, что же касается страны, откуда она приехала, то я что-то не смогла найти ее в новом атласе, а старый сдала в макулатуру, – в спешке, не подумав, так как мне срочно нужно было выкупить макулатурное издание «Засупонь-реки» П. Расковырова: все же помнят, что этот двухтомник хорошо менялся на Бодлера, а Бодлер нужен был одному массажисту, который знал того маклера, что помог мне наконец с квартирой, хотя и попортил крови предостаточно. Не в том суть. А страны я не нашла. Видимо, после очередных боев, дележки, колдовства и людоедства Джудины соотечественники растащили в разные стороны и холмы, и дымную реку, и свежую утреннюю долину, распилили крокодилов на три части, разогнали народ и спалили соломенные хижины. Бывает. Там была война, вот в чем дело-то, потому Джуди и застряла у нас: денег нет, дома нет и на письма никто не отвечает.

Но поначалу она была просто закутанная, замерзшая и мало что понимавшая девушка, собиравшаяся лечить зверей и доверявшая каждому Ленечкиному слову.

Я-то его хорошо знала, Ленечку, еще со школьных лет, и потому ни доверять, ни уважать не могла, но другим – что ж, другим уважать никогда не мешала. В конце концов, он был славный малый, друг детства, – таких не уважают, а любят, – и мы с ним когда-то торопились сквозь одну и ту же утреннюю железную мглу, мимо тех же сугробов, заборов и качающихся фонарей в ту же красную кирпичную школу, опоясанную снаружи медальонами с алебастровыми профилями обмороженных литературных классиков. И общими были для нас тоска зеленых стен, полы, измазанные красной мастикой, гулкие лестницы, теплая вонь раздевалок и страшноглазый Салтыков-Щедрин на площадке третьего этажа, мучительный и неясный, туманно писавший про какого-то карася, которого требовалось осудить в полугодовой контрольной с лиловыми штампами гороно. Этот Салтыков то «бичевал язвы», то «вскрывал родимые пятна», и за бешеным, остановившимся его взглядом вставали окровавленный фартук садиста, напряженные клещи палача, осклизлая скамья, на которую лучше бы не смотреть.

Крашеные эти полы, и мутный карась, и язвы, и свист ремня, которым порол Ленечку его отец, – все это прошло, горизонт, как говорится, заволокло дымкой, да и не все ли равно! Теперь Ленечка был вдохновенным лжецом и поэтом, – что одно и то же, – небольшим, кривоногим юношей, с баранно-блондинной головой и круглым, неплотно закрывающимся ртом битого кролика. Друзья, они такие. Они некрасивые.

Он был, конечно, борцом за правду, где бы она ему ни померещилась. Попадался ли в столовой жидкий кофе – Ленечка вбегал в общепитские кулуары и, именуя себя общественным инспектором, требовал отчета и ответа; стелили ли сырое белье в поезде – Ленечка воспламенялся и, тараня вагоны, громя тамбуры, прорывался к начальнику поезда, объявляя себя ревизором Министерства путей сообщения, и грозил разнести в клочья воровскую эту их колымагу, и кабину машиниста, и радиорубку, и особо – вагон-ресторан: потоптать пюре, раздрызгать борщи и полуборщи ударами могучих кулаков и всех, всех, всех похоронить под обрушившейся лавиной вареных яиц.

К тому времени, о котором идет речь, Ленечку уже выгнали из редакции вечерней газеты, где он, под лозунгом правды и искренности, пытался самовольно придать литературный блеск некрологам:

В СТРАШНЫХ МУЧЕНИЯХ СКОНЧАЛСЯ

Тер-Психорянц Ашот Ашотович,

главный инженер сахаро-рафинадного завода, член КПСС с 1953 года. За весь коллектив не скажем, но большинство работников расфасовочного цеха, двое из бухгалтерии и зампредместкома Л. Л. Кошевая еще какое-то время будут вспоминать его незлым тихим словом.

ДАВНО ОЖИДАЕМАЯ СМЕРТЬ

Попова Семена Иваныча,

бывшего директора фабрики мягкой игрушки, наступила в ночь со 2 на 3 февраля, никого особенно не удивив и не огорчив. Пожил, и будет. 90 лет, шутка ли! Может, кто хочет поприсутствовать на похоронах, так они, скорее всего, в среду, 6-го, если подвезут гробы, а то у нас всяко бывает.

ХВАТИЛИСЬ ТОЛЬКО ЧЕРЕЗ НЕДЕЛЮ

Полуэктову Клариссу Петровну,

личность без определенных занятий, 1930 года рождения, горькую пьяницу. Найденная соседями на балконе, не подавала признаков жизни, и уж теперь-то, ясно, не подаст. Все там будем, что и говорить. Эхе-хе.

Или, наконец:

Малютка Петр , с огнем играя,

Достиг теперь преддверья рая.

Вкушая райский ананас,

Малютка Петр , молись за нас!


Ленечка был возмущен узостью и черствостью сотрудников газеты, не принявших его стилистики, он усматривал в их позиции скудоумие, стандарт, бескрылость и гонение на творческую интеллигенцию, – и, по-моему, вполне справедливо; усматривал небрежение русским словом, могучим и ядовитым, а в то же время нежным и гибким, усматривал нежелание расширить рамки жанра, а главное – лживость, лживость и презрение к простому и страшному, ждущему всех нас, акту смерти простого человека.

Он пил чай у меня на коммунальной кухне, вовлекая в спор и крик моего соседа Спиридонова, тоже измучившегося в борьбе с равнодушными: изобретенный Спиридоновым отрывной бумажный пятак стоил ему раннего инфаркта, развода с женой, исключения из партии и потери иллюзий. Бывший энтузиаст, а ныне потухший, седой человек, Спиридонов выходил со стаканом чая в железнодорожном подстаканнике, подаренном сослуживцами на юбилей, выставлял ванильные сушки, и они, эти двое, бубнили и кричали друг другу: «Гегели долбанутые… он мне говорит: а вы документацию обосновали?.. Фантазия червя… я говорю: сколько ж одного металла псу под хвост кидаем, это ж Алтайские горы… мушиные мозги со склеротическими бляшками… все автобусные парки – так? весь метрополитен – так?..» – и плакали, обнявшись, о чистом, свежем, о незапятнанном, о доверии к мысли, о любви к человеку, о простой улыбке – да мало ли о чем плакали в те годы! Эх, ба, чу, фу-ты ну-ты, увы, ого – как печально писали в свое время составители учебника вздохов родного языка Бархударов и Крючков. «Пушкина проорали! – горячился Спиридонов. – Эх, Пушкина бы сюда!..» – «Будет Пушкин! Сделаем Пушкина!» – обещал Ленечка.

Он изложил Спиридонову свой план. Я вроде бы интеллигент, так? – говорил Ленечка. Интеллигент… плакаты видели, знаете?.. это тот, кто изображается сзади, за рабочим и крестьянкой, в очках, так и просящих, чтобы по ним заехали, допустим, обрезком трубы или куском застывшего цемента, – с жиденькой, неуверенной улыбкой, готовой перейти в униженную: знаю, мол, знаю свое место!.. Он, плакатный, знает свое место: оно сзади, в дверях, у порога, – и одна ненарисованная нога уже нашаривает ступеньку вниз, обратный ход, путь к отступлению; это то место, куда швыряют, так уж и быть, обноски, обрезки, объедки, опивки, окурки, очистки, ошметки, обмылки, обмусолки, очитки, овидки, ослышки и обмыслевки. Что, дескать, встал!.. Я тебя!.. Ах, не нра-авится?!. Не лю-юбишь?! А вот тебе, вот тебе, вот тебе! Взы его!.. п-падло… Так и норовит цапнуть… Ощерился, вишь, – не нра-авится ему… А ну вали отсюда! с-скотина… Гнать, гнать взашей, эй, мужики, навались, вломим ему!.. А-а, побежал! Беги, беги… Далеко не убежишь… еще разговаривал тут, тля…

Недаром, недаром интеллигент изображается на официальных картинах – то бишь плакатах – сзади, изображается вторым и последним сортом, так же, между прочим, как на плакатах, взывающих к дружбе народов, вторым сортом идет негр – позади белого, чуть отступя. Мол, дружба дружбой, но ведь, товарищи, негр все-таки, понимать надо…

А посему интеллигент (Ленечка) и негр (Джуди) должны соединиться брачными узами, и этот союз униженных и оскорбленных, уязвленных и отверженных, этот минус, помноженный на минус, даст плюс, – курчавый, пузатый, смуглый такой плюс; повезет – так сразу будет Пушкин, не повезет – еще раз ухнем, и еще раз ухнем, а то внуков дождемся, правнуков, и, в гроб сходя, благословлю! – постановил Ленечка. «Дерзай», – вздохнул Спиридонов и ушел, унося юбилейный подстаканник, на котором три серебряных спутника облетали земную горошину с одной-единственной страной на выпуклом боку.

Ленечка стал дерзать.

Момент для этого был самый, надо сказать, туманный, так как именно в это время выяснилось, что Джуди, или как там ее на самом деле звали, остается без гражданского статуса, то есть начисто безо всякого статуса, – на месте ее африканской родины открывается театр военных действий, одна страна ее не признает, другая выпихивает, третья приглашает интернироваться на неопределенное время, а наша исключительно сожалеет, разводит руками, причесывается, продувает расческу, любезно улыбается и рассеянно смотрит в окно, но решительно ничего утешительного на данный туманный момент предложить не может. Не бьет, и то спасибо.

Тетя Зина, Ленечкина тетка, не подозревая еще, какую свинью ей и ее благополучию собирается подложить племянник, говорила Джуди: «Доча, держись. Всем трудно», но дядя Женя, ее муж, находившийся, между прочим, на взлете своей дипломатической карьеры и ждавший – так уж получилось – назначения в противоположный Джудиному угол африканского континента, не одобрял контактов с иностранной подданной, хотя бы и бездомной, и по мере приближения часа окончательного оформления своих документов все острее и бдительнее следил за собой, чтобы не сделать ложного шага в том или ином направлении. Так, он запретил тете Зине подписаться на «Новый мир», памятуя о его недавней, еще не просохшей ядовитости, вымарал из записной книжки всех знакомых с подозрительными окончаниями фамилий и даже, поколебавшись, какого-то Нурмухаммедова (о чем позже горько жалел и, мучая глаза, рассматривал листок на свет, чтобы восстановить номер телефона, так как это оказался всего лишь жулик по ремонту автомобилей) и в последнюю, кризисную неделю даже побил и спустил в мусоропровод все импортные консервы, вплоть до болгарского яблочного джема, и уже покушался на республиканские продукты, но свекольный хрен тетя Зина отстояла своим телом.

И вот вам, пожалуйста, – в тот самый момент, когда он довел себя до неслыханной, невероятной, нечеловеческой идейной чистоты, когда он почти уже светился, как хорошая, спелая хурма, – все косточки просвечивают и ни единого пятнышка, как ты его ни верти, не найдешь, – нет, нет, нет, не участвовал, не привлекался, не имею, не состоял, не намеревался, не произносил, не встречался, никогда не думал о, в жизни не слыхал, в голове не держал, не имел ни малейшего представления, и ни днем, ни ночью не имел покоя, взывая: свят, свят, свят Господь Бог Вседержитель, Который был, есть и грядет, – вот в этот самый момент мальчишка, сопляк, племянник, а выражаясь научно – близкий родственник, марает, понимаете ли, его репутацию, по сравнению с коей отшельники горы Афон – просто хулиганы, пишущие в лифтах неприличные слова, псы, и чародеи, и любодеи, и убийцы, и идолослужители!

Так вот, дядя Женя устроил пронзительный визг и биение об пол, так как из-за Ленечкиных матримониальных устремлений его карьера повисла на волоске, а он уже мысленно съездил, отслужил и вернулся, и привез кучу добра: и настенные маски, и коврики, и торшер с начесом, не говоря уже о вещах крупногабаритных; он уже предвидел, как будущие, через пять-шесть лет имеющие возникнуть гости, перейдя из сапог в тапки, обойдут по периметру гостиную, с виду беспристрастные, а в душе раздираемые завистью; как он разрядит атмосферу вечера шутками: достанет из пакетика и будет бросать об стену резинового гонконгского паука, чтобы тот, цепляясь и обрываясь, и снова цепляясь, мерзко сползал по стене под счастливые крики и испуг дам; как они будут пить чай из синей банки, где на крышке пляшет такая цыпа в шальварах – в ноздре брильянт, а в глазах, знаете, эдакое – ложная такая невинность; индийский будут пить они чай, а кое-кто, невелик пан, перебьется и грузинским, – короче, дядя Женя предполагал жить роскошно, жить вечно, но Бог судил иначе, и скажу уж, забегая вперед, что когда он, после нескольких блистательных месяцев своей состоявшейся-таки африканской карьеры, посетил национальный заповедник, где дразнил палкой павиана, – то зазевался и был разорван в мельчайшие клочки каким-то проходившим мимо ихним животным. Словно предчувствуя что-то, словно томясь, он все же успел до своей кончины выслать в подарок Ленечке вышеупомянутого липкого паука, но посылка шла так долго, что по прибытии паук оказался просроченным и сползать не хотел, а просто шмякался; так долго, что уже и газеты, обещавшие, что светлая память о дяде Жене навсегда останется в наших сердцах, были сданы в макулатуру, чтобы обернуться, в вечном круговороте превращения материи, обоями по восемьдесят копеек, очередь за которыми длинна и печальна, словно насмешка над нашими чаяниями.

Но все это было позже, а в тот момент дядя Женя был еще живым и счастливым мужчиной: и жена у него была какая надо – дочь военнослужащего, и плитка в сортире салатовая, чешская, и на стене – для благонадежности – висела балалайка. Так что визг его был вполне закономерен и оправдан.

Он навизжал – на правах младшего, но преуспевшего брата – на Ленечкиного отца, указав ему на черт знает какое воспитание, данное детям: Ленечке, оскандалившемуся в кулуарах печати, – а ведь мог, щенок, вырасти в крепкого, спортивно-международного журналиста, если бы слушался дядю; Светлане, Ленечкиной сестре, девушке распущенной, склонной шляться по кафе и кататься на машинах неизвестно с кем; заодно попало и младшему, Васильку, ученику пятого класса, решительно ни в чем не повинному и даже только что занявшему второе место на городской олимпиаде по санкам. Он навизжал на жену, тетю Зину, обвинив в попустительстве, ротозействе, потакании и в том, что муж ее двоюродной тети некогда собирался устроиться на работу в КБ, а между тем дедушка одного из бывших сотрудников этого КБ жил по соседству с мужиком, владевшим в 1909 году двумя коровами; а это может быть расценено как заведомо опасная близость к кулацким кругам; навизжал на кота, с приближением марта все чаще поглядывавшего за окно, на дворника, на торговок редиской в подворотне, на лифтершу, на сторожа кооперативной автостоянки, на начальника ЖЭКа и даже на хомяка, жившего в клетке на кухне, причем хомяк, выслушав дядю Женю, тут же умер.

Как бы то ни было, визг дяди Жени был страшен, как страшен, должно быть, визг падающего, соскальзывающего в пропасть и держащегося только за пучки травы человека: податливая сухая почва пылит и крошится, и вздуваются, выходя из земляных гнезд, корни, – близко, близко у глаз; и уже выбежал из своего домика встревоженный паучок или муравей, – он-то останется, а ты-то полетишь, расцветая на короткий миг птицей, полотенцем, еще теплой и живой рогулькой, спеленутой собственным криком; ноги уже царапают пустой воздух, и мир готов, кружась и поворачиваясь, подставить тебе свою пышную, зеленую, грубую чашу.

И было мне его жаль, как всегда бывает жаль раздавленных, разбитых в кровь, приснившихся без глаз.

Между тем Ленечка, приказав Васильку приступить к выпиливанию лобзиком полочки, на которую он поставит сочинения будущего Пушкина, вплотную занялся образованием Джуди и обращением ее в свою поэтическую веру. Ни к себе домой, ни, естественно, к дяде он ее привести не мог, и моя коммунальная кухня, оживляемая инвалидом Спиридоновым, оглашалась безумными Ленечкиными текстами, протестами и тостами.

«Ну что ты хочешь? Говори! все сделаю!» – разбрасывал Ленечка стандартные любовные посулы, напившись чаю с пряниками инвалида.

Джуди смущалась. Она хочет скорее стать ветеринаром… Она хочет приносить пользу и лечить зверюшек… Коров, лошадей… – Милая, это не называется: зверюшки, это крупный рогатый скот!.. – Лошади – не рогатый… – Напрасно так думают! Напрасно! – кипел Ленечка. – Рога у лошадей были, но отпали в процессе эволюции, когда лошадь слезла с деревьев, повинуясь общественной потребности, и вышла в поле, к мужику, где рога только мешали. А у вас в Африке есть коровы и лошади? А они впадают в зимнюю спячку? – веселился поэт. И объяснял Джуди, что корова, сдав все дела и распорядившись насчет теленка, уходит в лес, роет ямку и, уютно устроившись, свернувшись калачиком, спит до весны, заметаемая снегом, с нежной улыбкой, сомкнув прелестные свои очи, воспетые в нашем и не нашем эпосе, и снятся ей быстрые ручьи да зеленые луга в россыпях ромашек, – а охотники, построившись цепью, уже идут на зимний промысел с фонарями и красными флажками, и шарят граблями по сугробам, и подымают спящую ухватами, – вот почему мясо у нас только мороженое, это ж вам не зебу.

А вот сойдут снега, Джуди, дорогая, поедем за город, в густые леса и широкие поля, – ели темные, пни огромные, – увидишь нашу северную фауну: кудрявых шелковых соловьев с голубыми очами, белорунных овец о серебряных копытцах, что поют чудные песни с припевами над бегущими водами, а какие у нас коты в кафтанах рытого бархата с медными пуговицами, а какие козлы – знала бы ты – политически грамотные, опрятные, с твердой гражданской позицией, в стальных очках! А наши пауки, а мухи – веселые, в красных сапожках, с пряниками под мышкой, – скажи, Спиридонов! Выше голову, Спиридонов, пьем за паука!

Нельзя сказать, чтобы мне очень уж нравился этот ежевечерний шабаш, эта колготня и чаепитие на моей небольшой территории, – у меня были свои планы на жизнь и кое-какие мечты: выйти замуж, перевезти к себе маму из Фрязина или поменяться на однокомнатную квартиру; все это, правда, как-то, едва наметившись, путалось и разваливалось, и не то чтобы не было мужей или вариантов обмена, – все было, но какое-то завалященькое, убогое, пятого сорта, с изъянами и кавернами, флюсами и перекосами.

Нельзя же было всерьез отнестись, например, к жениху Валерию: крепкий, высокий, очень себя за это уважавший, с лицом милиционера или ответственного работника, Валерий ел много мяса, держал дома гири, эспандеры, велосипед, лыжи и еще какие-то необязательные спортивные загогулины; его мечтой было купить синий пиджак с металлическими пуговицами, но тот не давался ни за какие деньги. Без пиджака Валерий чувствовал себя выпавшим из жизненных пазов. Как-то осенью мы шли с ним по ветреной набережной Яузы, был оранжевый холодный вечер, летели последние листья, в небе зажглась чистая звезда и повеяло близкой зимой, тоской, новым, бессмысленным, неотвратимо приближавшимся годом; ветер поднял и бросил в нас городскую, подмерзающую пыль. Валерий остановился и зарыдал. Я постояла, пережидая, разглядывая небо и звезду в пустоте; я понимала, что слова – ничто, что утешения не надо, понимала, что это – горе, крах, крушение: синий пиджак выходил из моды, проплыв мимо Валерия; розовым утренним облачком, мимолётным видением, журавлями, ангелом в лунной вышине уплывал пиджак, – поманил, растревожил, смутил душу, вошел в сны и прошел, как прошли, отшумев и отблистав, роскошные, пестрые и пряные царства Востока. Отплакав, Валерий утер красной рукой свое негибкое комсомольское лицо, и мы пошли дальше, притихшие и печальные, и расстались у овощного магазина на углу, с тем чтобы больше никогда не встретиться.

Не годился в женихи и Гарик, духовный человек. Не то чтобы меня смущали постоянные обыски в его конуре: государство все нападало на Гарика, отбирая его духовные бумажки и картинки, отнимая любимые книжки, а иногда забирая и самого Гарика; не то чтобы меня пугали шестеро его детей от предыдущей жены, – Гарик был добрый, любящий, милый и на редкость изворотливый юноша: и детей кормил, и бумажки как-то быстренько, неутомимо хлопоча, восстанавливал, – а вот что-то скучно мне было: послушать его – все «вертоград» да «вертоград», да пути, да искания, да благодать, да все сладчайшее да нерукотворное, а жизнь идет – плохая, но единственная, а в конуре у него хлам, тряпье, пыль, и бутылки с клеем на подоконнике, и постная кашка в подгорелой кастрюльке, и рубище на шатком гвоздике… и неужели же этот, вот этот мир, тщедушный и безобразный, и был обещан и нашептан, возвещен и предчувствован, когда все начиналось, когда раскрывались невидимые ворота и звучал неслышимый гонг?

По правде сказать, хотелось любви, да она и была, потому что любовь есть всегда, вот тут, в тебе, только не знаешь, с кем ее разделить, кому поручить нести чудесную, тяжелую ношу, – тот слабоват, и этот скоро устанет, и вон те, – бежать от них прочь, пока тебя не расхватали, как пирожки с повидлом у «Детского мира», бросая пятачок и заворачивая свою добычу в промасленную бумажку.

Да, хотелось чего-то такого – тяжелее Валериевых гирь и легче доморощенных крылышек Гарика, хотелось уехать или уйти, или долго, долго говорить, а может быть, слушать, и воображался кто-то неясный: спутник, друг, прохожий, и мерещился путь: ночная тропа, запах прели, капли с мокрых кустов, смех в темноте, и огонь впереди: деревянный дом, и вымытый пол, и книга, в которой про все написано, и всю ночь, до утра – шум высоких, невидимых деревьев.

И еще… но неважно. Была реальность: кухня, крики, седая щетина Спиридонова, ныряющая в стакан с чаем, теснота и эти двое, эта противоестественная парочка с далеко идущими планами. Форточку мы плотно закрывали, чтобы не слышать далекий, острый как игла, нескончаемый и мучительный крик дяди Жени.

– Вот что, старуха, – намекал Ленечка, – если тебе дороги судьбы российской словесности, отчего бы тебе не вынести раскладушку на кухню?

Я не хотела ни спать на кухне, ни «пойти погулять», ни уехать на недельку во Фрязино, и Спиридонов тоже не хотел, но Ленечка ругался, боролся и поносил нас, – как приватно, в рабочем порядке, так и в стихах, для вечности, – и покупал нам со Спиридоновым билеты в кино на двухсерийные фильмы с киножурналами.

Уже шумела весна – холодная, ночная; уже гудел ветер в деревьях, и в ветре летела вода, и птицы, каркая, сбивались в клубки над сквозными деревьями, над проржавевшими куполами; чистые лужицы дрожали, отражая огни пельменных, рюмочных, чебуречных, и в воздухе дышали, летели, бежали тревога, жизнь, желания – общие, невостребованные, ничьи, – а я брела под руку с угрюмым, волочившим ногу инвалидом Спиридоновым по кривым переулкам, под московской, мусульманской луной, и нога его, зашнурованная в ботинок за четырнадцать рублей тридцать копеек, чертила по Москве длинную, извилистую линию, словно вспахивая бесплодный городской асфальт, словно готовя борозду под незнаемые индустриальные семена. А потом в кинозале, в подмокших пальто, нахохлившись, исподлобья смотрели – я и инвалид – на какой-то мелькающий прокатный стан, болванки, корявых героев труда, раскаленные брусы железа, трактора, свиней-рекордсменок, на плешивых, хорошо покушавших людей в шевиотовых костюмах, растирающих в пальцах колоски, на поток льющегося на нас идеологически выдержанного зерна, – смотрели, покорно ожидая, пока где-то там, из факта дружбы бездомных народов не завяжется беззаконный младенец Пушкин как последняя наша надежда.

К лету Пушкина все еще не было, а жизнь моя стала совершенно невыносимой: международные любовники устроились в моей комнате как у себя дома, ели лапшу из кастрюльки, играли на зурне, ходили голыми и даже пытались разводить на полу костер в каком-то железном кульке; Ленечка купил Джуди для научного развлечения белых мышей и белого же, мужского пола, кота; будучи убежденным пацифистом, Ленечка навязывал коту свои взгляды: разработал систему просветительных лекций и проводил практические семинары по воздержанию от мышеядения.

С деньгами у Ганнибалов было всегда плохо: Ленечка устроился было на полставки в женский календарь как обозреватель рецептов национальных кухонь. Но правдолюбие и здесь сослужило ему дурную службу, так как в календаре не хотели низких истин, критиканства и разоблачений, не хотели рецепт майского салата начинать словами: «Будем откровенны: жрать нечего», не хотели посланий и проповедей вроде: «Если рыночный помидор тебе по средствам, остановись и вопроси себя: так ли ты жила? Где согрешила? Когда оступилась, свернув с узкой стези добродетели на торную дорогу соблазна?..» – и его опять выгнали, и он опять гордился и негодовал, и немедленно завел себе пару друзей, а вернее, учеников и последователей, – бородатых, в помятой одежде, увешанных крестиками и бубенчиками, с блуждающими улыбками и отрешенными коровьими взорами, и, пригласив их к себе, а вернее, ко мне, читал им назидания, учил выбирать неложные пути и предъявлял в качестве наглядного примера кота, который, испытав силу Правдивого Слова, стал уже совершеннейшим буддистом и трансцендировал все земное и преходящее, а также пробегающее.

Теплое лето, опустевший воскресный город – я уходила слоняться по переулкам, выбирая старые, глухие углы, где пахнет пивом, пролитым в пыль, дешевой штукатуркой, досками строительных заборов, где из стен домов торчит дранка, а одуванчики – топчи их, не топчи – невинно и тупо пробиваются у подножий сараев и храмов со времен Ивана Калиты. Тяжкий блеск церковного купола вдали, немолчный и бессмысленный шелест листьев, уже потускневших, бегучие пятаки солнечных пятен, вонь и ветошь вокруг гаражей, трава в тени лип и земляные плеши во дворах, на площадках, где сушат белье – тут прожить, тут и умереть, так никого и не встретив, никому ничего не сказав.

Может быть, и был один человек в другом городе… но неважно, какая разница, если ничего из этого не вышло, и сейчас, после стольких лет, я одна выпью рюмку рябиновой наливки за помин Джудиной души и долго буду смотреть в пламя свечи, и ничего в нем не увижу, кроме сияющего лепестка с белой сердцевиной, кроме пустоты, горящей в пустоте?

Прощай, Джуди, скажу я ей, не ты одна пропала ни за грош, пропадаю и я, все звери моей породы разбежались кто куда – ушли за зеленые летейские воды, за стеклянную стену океана – он не раздвинется, чтобы дать проход; кто зазевался – подстрелен, охотники славно поохотились, усы их в крови, и к зубам прилипли свежие перья; а те, что прыснули во все стороны в отчаянной жажде выжить, – поспешно переоделись в чужие шкуры: прилаживали рога и хвосты у осколков зеркал, натягивали перчатки с когтями, и теперь уже не отодрать бутафорскую, мертвую шерсть. Я встречаю их иногда, и мы смотрим друг на друга мутно, как из-под воды, и надо, наверно, что-то говорить, а говорить бессмысленно, как тогда, когда уезжаешь, а тот, другой, провожает, и ты стоишь в вагоне, за двойным немытым стеклом, а тот, другой, – на перроне, в порывах ночного дождя, и вы оба напряженно улыбаетесь: все слова сказаны, а уйти нельзя, и киваешь головой, и чертишь пальцем на ладони волну: «пиши», и тот, другой, тоже кивает: понял, понял, напишу, – но он не напишет, и вы оба это знаете, а поезд все стоит, все не трогается с места, все никак не начнутся толчки, белье, рубли, долгий говор соседей, темный приторный чай, промасленная бумага, тусклый промельк фонарей на пустом полустанке, бисерное, вспыхивающее золото дождевого пунктира на стекле, косой и грешный взгляд солдата, качающаяся теснота коридора и срамной холод сортира, где грохот колес сильней и оскорбительней, и из полумрака близко и нелестно смотрит на тебя твое собственное отражение – унижение – поражение… – все это впереди; а поезд все стоит и не трогается, и твоя улыбка натянута и готова сползти, оплыть слезою, и в ожидании толчка, конца, последнего взмаха ты шевелишь ртом, шепча бессмысленные слова: восемьдесят семь, семьдесят восемь; семьдесят восемь, восемьдесят семь, – и по ту сторону глухоты тот, другой, тоже шевелится и с облегчением лжет: «обязательно».

Тут как раз Спиридонов, испортивший зубы дешевыми сушками и сокрушительным ежевечерним кипятком, вынужден был заказать себе новые коронки. Рассеянный инвалид полагал, что ставит золотые, однако его прямо во рту обворовали на приличную, как выяснилось позже, сумму. Впрочем, разнообразие металлов в его пожилом рту создало редкий, но чудесный эффект: Спиридонов стал сам, безо всяких дополнительных приборов, принимать радиопередачи. Из него плыли тихие танго, далекие иностранные голоса, молитвы, вопили футбольные матчи, бушевавшие неведомо где; работал он обычно на коротких волнах и включался к вечеру. В ранние часы он передавал какую-то дребедень – «Вам, пытливые» или же концерт по заявкам механизаторов, но чем больше сгущалась тьма, тем таинственнее бормотал и смеялся мир, и огни вырывались из мрака, и какие-то цветные фонари, и барабаны… и где-то бежала вода, вся в огнях – что это за вода, и что это за огни, и о чем говорят барабаны, – откуда нам знать!.. А в полночь инвалид вещал, кажется, по-португальски. А может быть, и не по-португальски, откуда нам знать! Ах, какой это был прекрасный язык! Плоский тугой океан мерно бил в берег длинной, как хлыст, волною, пестрые паруса входили в гавани, и каменные ступени спускались к воде, и пахло ракушками и вареным рисом, и суровые женщины громко пели под красными крышами о цветах, об убийцах, о кораблях, груженных мочалом и лаковыми коробочками, птицами и бусами, лиловым шелком и душистым перцем. А может быть, все там было совсем не так, – откуда нам знать, если мы этого не видели и никогда, никогда, никогда не увидим, – никогда, до самой смерти, до скрипа дешевого крашеного гроба из сырого горбыля, спускаемого на волосатом вервие толчками, рывками, последними земными аршинами в осенний супесок, суглинок, краснозём!.. – до последней астры, царского цветка, вдавленного в ноябрьскую землю, с головкой, откушенной каблуком сизого, торопливого могильщика! «Никогда, никогда», – пел Спиридонов; «никогда», – плакала я, «никогда», – кричал Ленечка, – время встало, пространство высохло, люди попрятались по щелям, купола проржавели и заборы оплетены белым вьюнком, крикнешь – не слышно, взглянешь – не поднять сонных век, пыль стоит до облака, и могила Пушкина заросла густой лебедою! – кричал Ленечка. Над густою лебедою гуси-лебеди летят! То как зверь они завоют, то ногами застучат! Гуси-лебеди с усами, – страшно девице одной; это ты, Иван Сусанин? Проводи меня, родной! Нашим планам нет предела, всем народом рвемся ввысь, и в распухнувшее тело раки черные впились! Едут греки через реки, через синие моря; все варяги едут в греки, ничего не говоря. Холодок бежит за ворот, пасть разинул соловей: не сдается лютый ворог милой родине моей. Соловей хрипит на ветке, гнется дерево под ним; «кукареку», – вопит в клетке шестикрылый серафим; птичка Божия не знает ни пощады, ни стыда: сердце с мясом вырывает и сжирает без следа. А струна звенит в тумане, а дорога всё пылит… Если жизнь тебя обманет, – значит, родина велит.

Но Спиридонов, глухой к Ленечкиной упадочнической поэзии, мечтал о своем, и планы его были грандиозны: какие-то антенны, усилители, мотки проволоки, радиолампы, цветомузыка, – да что цветомузыка, он уже собирался озвучивать воображаемые танцплощадки и стадионы, он уже размечтался о телевизионном изображении, о фестивалях, кроссах дружбы, вручении олимпийских медалей, установке поздравительных статуй на родине – в мраморе по шею, в бронзе по титьки, в граните, с мечом в руках, в пятиэтажный рост; он уже срывал горы и прорубал туннели, перегораживал плотинами реки и перекраивал республики, он уже выходил в открытый космос и оттуда, сверкая фиксами и вращая телескопическими глазами, огромный, как Кинг-Конг, сбивал баллистические ракеты и устанавливал вечный мир во всем мире. А Пушкина все не было.

Тут в квартиру наведались бдительные товарищи из домоуправления, возглавляемые стариком Душкиным, который, если поскальзывался на улице или если прокисала сметана, иначе как в Политбюро не писал. Товарищи хотели знать: зачем шум и музыка и почему ночью свет? Документики попрошу. Спиридонов взял вину на себя: он изобретатель, работает по ночам, звуки зурны и барабана его стимулируют. Вынес он и показал также свою почетную грамоту за 8-й класс 415-й мужской школы Красногвардейского района, публикацию в «Науке и жизни»: «Сделайте из старых зубных щеток удобную новую швабру » и музейную вещицу: текст работы Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин», выполненный инкрустацией из рыбьих костей по моржовому бивню неизвестным народным умельцем. Но если нельзя, сказал Спиридонов, то он больше не будет, а документы в порядке, правила проживания нам известны. Мы, слава богу, не маленькие, знаем, что все запрещено: стоять ночью на обочине МКАД, работать без упора, дергать без надобности, заслонять кабину шофера, получать более 600 граммов в одни руки, нарушать целостность упаковки, приносить и распивать, ставить вещи на поручни, торговать с рук, открывать до полной остановки, выгуливать без намордника, провозить зловонное, ядовитое и длинномерное, разговаривать дольше трех минут, спускаться и ходить по путям, высовываться, влезать, фотографировать, оказывать сопротивление, квакать, свистеть, трижды кричать на заре василиском и производить распиловку дров после 23 часов вечера по местному времени.

С товарищами из домоуправления лучше было не шутить; я выгнала Ленечкиных учеников, белый кот ушел сам, подговорив мышей странствовать вместе, – кстати, к осени эту компанию видели в верховьях Волги: кот шел, опираясь на посох, в венке из незабудок, отрешенный; мыши, шесть штук, бежали следом, неся мелкие пожитки, соль и спички, – боюсь, что они зажигали костры в неположенных местах, а мы за них отвечай; и вдобавок дядя Женя, – уже прибывший к месту назначения, уже прошедшийся неспешно по казенным комнатам своего нового жилья, уже подергавший, проверяя на крепость, окна, двери, замки, жалюзи, уже распаковавший чемоданы с галстуками в полосочку, галстуками в клеточку, галстуками в павлиний глаз, уже объяснивший тете Зине, как пользоваться кондиционером («Жень! А, Жень! Чего-то я тут… Чего-то не пойму!»), – дядя Женя ни на минуту не утратил бдительности и послал Ленечке письмо диппочтой – копию Ленечкиным родителям, – предупреждающее, чтобы тот прекратил сам знает что и не вздумал это самое; что кое-кто предупрежден и проследит со всей строгостью, ибо на то уполномочен; а если Ленечка не перестанет кое-что, то дядя Женя даст знать кое-куда и тогда будет ай-яй-яй. И пусть Ленечка не думает, что если дядя Женя кое-где, то ему хоть бы хны. Нет, все очень серьезно, потому что – сам понимаешь, а тем более сейчас, когда… – вот именно. Так-то.

Бедный дядя Женя, он писал, задумывался, подбирал оттенки смысла, а смерть его уже вышла из дальних лесов и, принюхиваясь, побежала на мягких лапах, играя мышцами, ему навстречу. Дядя Женя дописал, выпил доступного кофе и глянул в пустую чашку, – и вся кофейная гуща мира, все ромашки, все линии на ладонях, и рисунок дальних звезд, и колоды карт с насупленными королями и самонадеянными валетами уже сложились в простой гробовой узор, доверчиво открывая дяде Жене его близкую судьбу, но он не прочел ее, ибо это знание не было ему дано. И дядя Женя заклеил конверт и задумался о фруктах будущих лет, о морском купании, о шинах для нового автомобиля, о бумагах отчетов и петлях интриг, – сладко-сладко задумался о вещах, которые, конечно же, случились, но не имели к нему уже ни малейшего отношения. Странно думать, что он умер почти в одно время с Джуди и, пронзая метафизические выси, столкнулся с ней, быть может, в сером свете потусторонних светил, не узнав.

Конец ознакомительного фрагмента.

На золотом крыльце сидели

Повесть и рассказы молодой челябинской писательницы рассказывают о поколении, которое вступило в зрелость в 70-е годы и теперь с позиции уже собственного опыта осмысливает нравственные проблемы, встающие перед обществом. Его представителей отличает стремление к жизни по высокому счету, социальная активность, желание самим разобраться в сложностях взаимоотношений людей, четкость нравственных оценок.


Тебя от ранней зари...

Ни за что нельзя туда возвращаться. И всегда соблазн туда съездить. Наверное, я поддамся в конце концов. Но этого нельзя.

Я там родилась, а во втором классе меня увезли.

Там жаркое лето, от зноя глохнешь.

Там болотная речка Беляй под высоким берегом, и внизу крадется неслышно и жутко темная вода.

Я однажды видела там русалку. Она зависла в воде над глубиной и, склонив голову, заплетала косу. Коса длинная, русалка доплетала ее под водой, под черной прозрачной водой, и подробно было видно, как она шевелила на весу ногами и стояла так без опоры в пустоте и не тонула. Раз ноги, значит, не русалка, но как можно так стоять? Русалка с ногами.

Мне все кажется, что я там не дожила. Хочется вернуться и дожить. Но этого нельзя делать.

Как она стояла в воде? Там с самого дна из мрака поднимался остролистый резун, там каждое лето кто-нибудь пропадал на невидимом дне, а она плела косу и висела без опоры. Стоячий Беляй: зовущая мертвая вода.

Когда я ее увидела, я поняла: вот сейчас войду в воду, оторвусь от дна и поплыву. И действительно поплыла.

Наверное, увидеть бы мне летящего человека - я бы взлетела. Ведь летала же я во сне, ведь откуда-то помнит душа атавизм полета. Осталось только увидеть, как это делается. Но люди забыли, и каждый не верит. Неужели не найдется никого, кто бы взял и полетел!

Мы уехали из-за отца: надо было его увозить оттуда подальше. С этого времени для него все и кончилось, хотя он тогда еще не знал, что все кончится, он, наверное, думал: подумаешь! Думал, наверное, природе не надоест подкладывать ему на тарелку.

А я и вовсе ничего тогда не думала. Меня укачивало на третьей полке общего вагона, отец зачем-то будил на стоянках в самой глубине сна и выводил на перрон. Разгуляешься, говорил он, ничего... Бесприютная тьма смыкалась позади огней, хотелось уснуть сначала - и я плакала, а он брал меня на руки, такую большую, и, не отрываясь от дальней тьмы, рассеянно говорил: «Ах, Ева, Ева». И снова со вздохом повторял: «Ах, Ева, Ева».

Холодно! - просилась я в вагон.

А он все ждал, как будто кто-то его должен догнать и остановить, но никто не появлялся из темноты, поезд лязгал и сдвигался с места - и мы запрыгивали в вагон ехать дальше, в Полянино, к маминой сестре тете Вере.

Он меня любил. Все кругом любили, я привыкла и думала: вот такой уж я подарок всем, я не знала еще, что любят всех детей подряд за их глупую радость жить. Думала, я особенная и самая главная, и все предназначено мне. Я выбирала и отвергала. И отвергнуто было много всего. Когда мы приехали в Полянино, навстречу нам бежала моя старшая двоюродная сестра Надя, и она была некрасивая: четырехугольное лицо и грубые черные глаза. Она схватила меня в охапку и радовалась, не стыдясь своих угловатых косящих глаз. Мне бы ее полюбить. Но я, как яд на острие стрелы, рассчитана была только на одного человека - и меня уже пустили.

У меня в Полянине появилась подружка Люба, краснощекая девочка, битком набитая плотью, - я и ее не полюбила. Она не могла понять, чего я хочу, когда мы играли в тети Верином черемуховом садике. А я хотела вот чего: на картинке в «Крокодиле» был нарисован заяц-ревизор, он сидел под березой за письменным столом, его шляпа висела на ветке, на столе пресс-папье, возле стола росли грибы. Вот так бы жить без крыши и без стен, посреди черемухи, вешать пальто на сучок - по правде.

Люба не умела хотеть того же, что я, она только моргала глазами и преданно смотрела на меня, потому что я приезжая, с неслыханным именем: Ева. Я не созналась ей, что это всего-навсего Евдокия.

Приходили к Наде подруги, прогоняли нас с Любой из садика, а сами там шептались, с привизгом хохотали и оттягивали на груди кофточки, чтобы было попышнее.

* * *

В Полянине жили хохлы, и они пели свои песни. Мы, оказалось, тоже были хохлы. У тети Веры собралась гулянка, я лежала на печи, подперев щеки кулаками, и слушала. На приступке печи лежала черная, истлевшая по краям старинная книга. Я ее открыла - там все было в твердых знаках и с неизвестными буквами, я прочитала одну строчку «Тебя от ранней зари ищу я», потом встретилось «Богъ», и книжку я отвергла. А хохлы пели незнакомую песню с совершенным печальным изгибом мелодии, голоса растекались на протоки и снова соединялись в одно русло.

По-за лугом зэ-
лэнэньким, по-за лугом
зэлэнэньким
бра́ла вдо́ва лен дрибнэнький.
Вона бра́ла, вы-
бирала, вона бра́ла,
выбирала,
тонкий голос подавала.
Там Васылю си-
но косэ, там Васылю
сино косэ,
звонкий голос пэрэносэ.
Бросыв косу до
долоньки, бросып косу
до долоньки,
а сам пийшов до дивоньки.

Тетя Вера перестала сновать от печи к столу, сняла фартук, присела к гостям и вела основной мотив первым голосом. Я слушала - и мне хотелось плакать, как будто я все ближе, все ближе - и вот уже почти вспомнила, почти догадалась о жизни: откуда мы все, почему в сумерках времени я затеряна вместе с этими людьми и пропаду, почему они поют и почему я живу как будто несколько жизней, которые не смешиватотся между собой.

Из кимна́ты вый-
шла маты, из кимна́ты
выйшла маты,
давай Васыля пытаты:
- Шо ж ты сы́дышь та й
дума́ешь, шо ж ты сы́дышь
та й дума́ешь,
чого нэ пьешь, иэ гуляешь?
- Дозволь, маты, вдо́-
ву браты, дозволь, маты,
вдо́ву браты,
тоди буду пыть, гуляты.

И я, как Василь, насилу переносила это пение, с мокрым дрожащим горлом, и все силилась додуматься до чего-то, нечаянно промелькнувшего, как будто разглядеть что-то в сумерках или во сне - и никак.

Отец мой вдруг встал и вышел из комнаты за дверь. Мать с ревнивой ненавистью проводила его взглядом. А у меня все-таки просочились наружу слезы. Есть что-то одно в любви, в музыке и в книгах - совершенно одинаковое, - я узнаю его по тому, что плачу дремучим, смертной тоски плачем, которому нет причины, - как собаки воют на луну.

Василь все равно решил жениться на вдове, не послушался матери, я вышла на крыльцо, чтобы сказать об этом отцу, но его нигде не было.