Валентин БулгаковКак прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л

  • 14.04.2019

Друг мой П[авел] И[ванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.

Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но, вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.

В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя все время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:

ВОСПОМИНАНИЕ

Когда для смертного умолкнет шумный день

И на немые стогны града

Полупрозрачная наляжет ночи тень

И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу, и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, - сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие - уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное".

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, - таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, - похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, в, наконец, последний период моего пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern"a (его "Sentimental journey") и Topfer"a ("Bibliotheque de mon oncle") [Стерна ("Сентиментальное путешествие") и Тёпфера ("Библиотека моего дяди") (англ. и франц.)].

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть в неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, - мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное - полезнее другим людям.

Трагедия на озере Нум-то

Воспоминания Лидии Николаевны Астраханцевой на 16 тетрадных страницах попали архивистам Березовского района, как говорится, через вторые руки. Их передала внучка Лилии Николаевны Ольга Дымова, проживающая в Санкт-Петербурге.

Казымское восстание... Спустя 78 лет противоречивых суждений и домыслов о случившемся не убавилось. Этому историческому факту посвящены книги, создан художественный фильм, но ощущения правдивости изложенного почему-то не возникает. Рукопись Лидии Астраханцевой - взгляд самого близкого человека, женщины, которая предчувствовала трагедию...

«Я хочу записать все события последних трех месяцев, которые тысячами всяких вопросов, представлений сверлят так мой мозг и опустошают душу, совсем опустошают душу. Записать хочу потому, что дочери Света и Нора совсем еще малыши. Они не знают ужаса смерти, они просто считают, что папа уехал до весны, но ведь когда-нибудь они захотят узнать, что стало с их отцом, отчего он погиб и каким он был. А сумею ли я тогда рассказать им все так ясно и подробно, как знаю это сейчас? ...Время, говорят, лучший исцелитель и сглаживает все переживания, как бы они ни были остры.

22 октября 1933 года я и Петр вернулись в с. Березово из отпуска. Отпуск Петра далеко не кончился, но мы с ним очень торопились попасть домой до прекращения навигации, так как иначе пришлось бы попадать домой зимним путем, а он длинен, вернее медлителен, при наших условиях и тяжел, а главное, Петр скучал и беспокоился о ребятишках. Какая ирония! Спешить, недоиспользовать отпуск, ехать скорей к семье, чтобы взглянуть на все мельком, потрепать на ходу детей, улыбнуться какому-нибудь успеху, проявленному ребенком, и уйти, с головой уйти в работу РИКа (районного исполнительного комитета), райкома (районного комитета партии), зарыться в газеты, книги - дел накопилось много...

А 26 октября Петру пришлось выехать на Казым. Я узнала о необходимости его выезда 24-го числа. Смутная тревога, непонятная мне тогда, нервозность овладели мной... Этому способствовали знания условий работы среди хантыйцев Казыма, которые имелись у меня благодаря работе в 1930-1931 годах на Казымской культбазе.

Мы с Петром приехали на культбазу в момент ее строительства и организации, тогда, когда некуда было поселиться. Пришлось въехать в одну из недостроенных комнат больницы и, уже вселившись в нее, вставлять рамы, навешивать двери. Прожили на культбазе до сентября 1931 года, и когда в основном строительство культбазы и ее организация были закончены, Петр оставаться на базе не захотел из-за несработанности с заведующим базы Бабкиным. Мы уехали в отпуск в Томск, где пришлось застрять до мая 1932 года ввиду прекращения навигации и моего болезненного состояния. Хотелось уехать снова в Туруханский край, на Енисей, куда по привычке тянуло Петра, но Березовский райком, не снявший Петра с учета при выезде его с культбазы, предложил вернуться, и по возвращении округ назначил Петра на должность председателя Березовского райисполкома.

В момент строительства культбазы настроение туземцев было спокойным. Они безоговорочно выполняли все необходимые работы, связанные со строительством. По окончании работы - строительства культбазы участвовавшие в нем хантыйцы в количестве 30-40 человек вынесли постановление на одном из собраний привезти зимним путем детишек вшколу. Вообще все было как будто совершенно благополучно. Но по приезде из Томска в мае 1932 года приходилось встречаться с выезжавшими с культбазы сотрудниками, и они рассказали о происшедших там событиях следующее.

Когда осенью1931 года вопрос об укомплектовании туземной школы учащимися стал вопросом дня, заведующий базой товарищ Бабкин с присущим ему «партийным» пылом взялся за работу. Были направлены во все юртовые объединения культурные бригады по вербовке детей. К данному моменту как раз окрисполком разработал и выпустил постановление об обязательном начальном обучении. Постановление это не распространялось на туземное население, но, как исключение, включался для применения постановления Юильский городок (название не соответствует действительности - Юильский городок представляет собой всего несколько ясачных юрт и расположен наиболее близко к кочевьям более зажиточных казымских оленеводов). Видимо, окрисполком ошибочно включил его, понимая под словом «городок» какой-то крупный населенный пункт с оседлым населением. Для того, чтобы произвести на туземцев большее впечатление, посылался вслед за бригадами нарочный, вручавший на собрании туземцев якобы только что полученное постановление об обязательном обучении детей ханты в школе. Это произвело должное впечатление, и в скором времени с воем, плачем, как детей, так и матерей, ханты стали подвозить детей в школу. Всего было подвезено до 50 человек. К упорно не желающему отдавать детей в школу туземцу было применено административное взыскание, отобрано ружье в виде штрафа (при участии Дедюхина и, кажется, Бабкина).

Если добавить к этому перегибы, допущенные торговыми организациями в вопросах контрактации, снабжения и прочее, то станет понятно, почему уже в декабретого же года, выждав, когда завбазой Бабкин уедет с базы (в нем туземцы чувствовали крепкий административный кулак), туземцы в большом количестве нагрянули на базу, разобрали детей из школы, потребовали переизбрать совет, восстановить вправах шаманов и грозили сжечь базу. Приехавшие разобрать это дело окружные работники пошли на уступки и допустили переизбрание совета. Были выбраны в Казымский совет: председателем - туземец Спиридонов, членами - туземцы Каксин и Волгин. После всех тех волнений, которые пережила в это время база, получилась реакция. И в то время, когда нужна была огромная разъяснительная работа среди туземцев, сотрудниками базы овладела паника, боязнь делать выезды в юрты и вообще близко соприкасаться с туземцами.

Между тем назревал новый острый вопрос - облов озера Нум-то (в переводе с самоедского - Богово озеро), священного самоедского озера, очень богатого рыбой, находящегося в 227 км от базы на границе Казымского совета и Обдорского округа. Заготовительные организации невольно обращали на него взоры. На собрании туземной бедноты - кооперативного актива было вынесено постановление о посылке на данное озеро рыболовной артели. Артель была послана, но самоеды выехали на озеро и потребовали прекращения облова. Посылались после этого бригады на Нум-то для урегулирования этого вопроса.

Первая бригада в составе Шершнева, Хозяинова и других приехала на Нум-то, послала приглашение самоедам, чтобы они выехали на Нум-то для переговоров, а сами члены бригады занялись в это время приготовлением к обороне, подготовкой оружия, бомб и прочего и, не дождавшись приезда самоедов, хотя те и уведомили о времени приезда, уехали на базу. Вторая бригада в составе Мякушко, Лоскутова и других выходила немало по болотам, заблудилась в лесу, но с самоедами не связалась. Третья бригада в составе Гапина (от окрисполкома), Терентьева и других с самоедами не связалась, но по возвращении заверила, что настроение туземцев вполне мирное.

Однако окружком предложил березовским районным организациям по первому зимнему пути послать для урегулирования вопросов с самоедами авторитетную бригаду на более продолжительный период. И вот в состав этой бригады вошел Петр. Остальной состав: заведующий базой Смирнов, уполномоченная от обкома партии Шнейдер, от ГПУ - Посохов, от Казымского интеграла - Нестеров, два молодых активиста-туземца Каксин Никита и Лозямов, и от тузсовета Спиридонов и Каксин Егор.

Петр, Смирнов, Шнейдер выехали в октябре еще по воде, но по причине распутицы задержались в Полновате. Смирнов ушелна базу пешком, Петр и Шнейдер уехали из Полновата на базу 12 ноября на оленях. Вслед за ними приехал туда и Посохов. Не знаю срока выезда бригады с базы на Нум-то, но от мужа я получила телеграмму через нарочного, ехавшего на базу, такого содержания: «Приехал Нум-то 26 совершенно здоров (до отъезда на базу он тяжело болел ангиной), привет, целую, Петр». Телеграмма эта была мной получена 4 декабря. Больше я от него ничего не получала. Дальше поползли тревожные слухи о том, чтона Казым приехал отряд ОГПУ, что туда направляют обозы с продуктами, людьми и прочим.

Все последующее время я жила на огромном напряжении нервной системы: поползли слухи, примерно в 20-х числах декабря, что на Казыме самоеды захватили бригаду в плен, избили и держат как заложников до выполнения ряда их требований, по существу контрреволюционных. Я металась от одного учреждения к другому. Я спрашивала, что случилось и верны ли эти слухи в РИКе, райкоме, в отделе ОГПУ, но везде получала ответ, что это вздорные слухи, что, правда, на Казыме не совсем спокойно и туда посланы люди для массовой работы, но что скоро все вернутся и в том числе и Петр.

Больше того, мне показывали в райкоме телеграмму за подписью Астраханцева от 13 декабря, гдеговорилось об отчетно-выборной кампании. Беспокойство мое все росло, и я стала говорить о том, что поеду на базу. Тогда 26 декабря я получила телеграмму следующего содержания: «Отчетно-выборная затянулась, 26 открылся пленум совета, кончится первого января, выеду пятого Астраханцев». Япочувствовала по стилю этой телеграммы, что она не от мужа, и спросила у Игнатова (зампреда Березовского райисполкома), кто сфабриковал эту телеграмму, но он разуверил меня в моих подозрениях. Итак, мне оставалось только ждать 5 января.

Подошел и этот срок - мужа и вестей от него не было, и 11 января я выехала на культбазу. На культбазе узнала жуткие подробности. Приехав на Нум-то, бригада послала в тундру к самоедам членов тузсовета Спиридонова и Каксина с целью вызвать для переговоров самоедов на Нум-то. Спиридонов и Каксин вернулись и сообщили, что самоеды находятся километрах в ста от Нум-то и приглашают поехать туда бригаду. Бригада поехала. Там было проведено собрание, но окончание его было перенесено на следующий день, то есть на 4 декабря. В этот день утром члены бригады сидели в ожидании, когда соберутся опять туземцы для продолжения собрания, как вдруг чум начал быстро наполняться народом, кто-то что-то закричал, самоеды и остяки набросились на членов бригады, связали, вытащили на улицу, избили, после опять затащили в чум. У троих членов бригады отобрали имеющееся у них оружие. Дальше самоеды заставили написать Никитина (работник Уралпушнины), только что, уже после расправы подъехавшего к месту событий (его бригада вызвала ехать с собой в стойбище, как владеющего самоедским языком, но он запоздал и приехал позже), свои требования, а именно:

1. Вернуть четырех изъятых в 1933 году кулаков и шаманов.

2. Убрать торговые организации из района озера Нум-то.

3. Не вербовать детей в школу и т.д. и т.п.

Срок давался для исполнения этих требований - один месяц. При исполнении этих требований самоеды обещали возвратить бригаду. С этим письмом были отпущены Никитин, Спиридонов и Каксин. Шестого числа о произошедшем узнала культбаза, восьмого числа - райком, десятого числа из Свердловска выехали сотрудники ОГПУ. Возглавляли данную экспедицию товарищи Чудновский и Булатов.

По приезде их на культбазу, и до приезда, повелась массовая работа по разъяснению случившегося среди туземцев Ильбигортского, Хулорского, Амнинского, Выргимского и других юртовых объединений - выносились протесты, подтверждающиеся сбором танг, посылались делегации к самоедам. Первая посланная делегация из туземцев была задержана в течение девяти или двенадцати суток. После ее отпустили. Из второй бригады задержали и не отпустили совсем русского Белозерова. Третья делегация вернулась благополучно через пятнадцать дней (эта делегация возила протест, закрепленный тангами). Все возвращающиеся делегации заверяли, что все из бригады живы, что их кормят и довольно свободно держат порознь в отдельных чумах, что самоеды воевать не хотят, а хотят только того, чтобы их требования были удовлетворены.

В первых числах января, числа девятого, была послана последняя делегация в составе Спиридонова, Волгина и Антона (фамилию забыла). Ей был дан наказ, чтобы они предупредили самоедов и юильских остяков последний раз, чтобы они отпустили задержанных, иначе Советской власти придется принимать нежелательные меры. Бригада проездила 27 дней, вернулась с пустыми руками, но заверила еще раз, что хотя они пленных и не видели, но узнали, что они все живы, что самоеды и остяки разделились; Астраханцев, Смирнов, Шнейдер, Посохов и Hестеров находятся у самоедов, и Лозямов, Каксин и Белозеров - у остяков, что самоеды и остяки стоят на своих требованиях, но воевать не хотят, откочевали довольно далеко, так, вперед, якобы делегаты ехали 13 дней, обратно 9 дней и на месте пробыли 4 дня.

Не дожидаясь еще возвращения данной делегации, с прилетевшим самолетом Л-108 и на оленях выехал отряд с культбазы на Нум-то 2февраля под руководством Булатова, Чудновский остался на базе - в штабе. До 20 февраля получали с Нум-то сведения о том, что отряд продвигается в тундру, самолет делал разведки, обнаружил часть чумов и захватил разведчика, что в начале февраля на Нум-то выехали 12 нарт, очевидно, за хранящейся там рыбой, но что они и 4 человека туземцев, выехавших на этих нартах, были задержаны, что аэроплан вылетел с частью отряда и, подлетев к трем вместе стоящим чумам, взял там двух самоедов (остальных оставили в чумах), и Булатов оставил письмо в чумах, чтобы самоеды немедленно привезли в эти чумы русских, за которыми аэроплан прилетит через день и вернет взамен всех взятых теперь пленных туземцев.

20-го или 21 февраля Чудновский вызвал меня и сообщил, что много остяков подошло близко к Самарово в поисках продуктов в лавках, и головка их задержана действующим гам отрядом красноармейцев, в том числе главный шаман Вандымов Ефим и руководитель движения Ерныхов (И.А.?). У Вандымова был обнаружен один из пленников Павел Лозямов.

Это известие обрадовало и успокоило меня. Казалось, что это «первая ласточка», что на днях найдут и остальных людей. Но 23 февраля как снег на голову получила телеграмму из Березова, из дома: «Райком получил известие из Самарово, что Петра Васильевича везут раненым, выезжай немедленно». Через два часа по получении я выехала в Березово с тяжелым чувством, что эта телеграмма подготовляющая, что на самом делеПетр убит.

В Березово приехала в час ночи на 25 февраля, немедленно пошла в отдел ОГПУ и узнала то, что уже знала в силу предчувствия за дорогу от базы до Березова. Страшные, чудовищные подробности! Оказалось, что 18 февраля отряд Булатова встретил самоедов, последние оказали вооруженное сопротивление и несмотря на хорошее вооружение отряда (винтовки, пулеметы, бомбы) сражение продолжалось 40 минут. В результате, несмотря на количественное преобладание, самоеды были взяты. Потери со стороны отряда русских 3 человека и один ранен, со стороны самоедов - 9-10 человек. Захватив самоедов, русские потребовали сказать, где бригада. Тогда самоеды рассказали, что пять русских давно уже убиты.

Захватив бригаду 4 декабря, самоеды и остяки через 10-15 дней устроили большое шаманство - «поры», где главный шаман Вандымов Ефим сказал, что надо пять русских принести в жертву. После этого всех пленников вывезли на озеро Нум-то, накинули на шею веревки, привязали к оленям, оленей погнали и таким образом задушили всех. После чего задушенных скальпировали, а у Шнейдер вырезали груди.

Арестованных на Казыме кулаков и шаманов было 60 человек. Вскоре в Остяко-Вогульске состоялся суд. Одиннадцать человек были приговорены к высшей мере наказания, ноони подали кассацию, и расстрел был заменен тюремным заключением на 20 лет. Вскоре большинство из них умерли, так как они не переносят тюремное заключение. Оправдано было 9 человек».

Воспоминания Л.Н. Астраханцевой подготовлены для публикации

главным специалистом архивного отдела

администрации Березовского района

И.Ю. Константиновой

Скоро после свадьбы Остен-Сакен уехал с молодой женой в свое большое остзейское имение, и там все больше и больше стала проявляться его душевная болезнь, выражавшаяся сначала только очень заметной беспричинной ревностью. На первом же году своей женить бы, когда тетушка была уже на сносях беременна, болезнь эта так усилилась, что на него стали находить минуты полного сумасшествия, во время которых ему казалось, что враги его, желающие отнять у него его жену, окружают его, и единственное спасение для него состоит в том, чтобы бежать от них. Это было летом. Вставши рано утром, он объявил жене, что единственное средство спасения состоит в том, чтобы бежать, что он велел закладывать коляску и они сейчас едут, чтобы она готовилась.

Действительно, подали коляску, он посадил в нее тетушку и велел ехать как можно скорее. На пути он достал из ящика два пистолета, взвел курок. и, дав один тетушке, сказал ей, что, если только враги узнают про его побег, они догонят его, и тогда они погибли, и единственное, что им остается сделать, это убить друг друга. Испуганная, ошеломленная тетушка взяла пистолет и хотела уговорить мужа, но он не слушал ее и только поворачивался назад, ожидая погони, и гнал кучера.

На беду на проселочной дороге, выходившей на большую, показался экипаж, и он вскрикнул, что все погибло, и велел ей стрелять в себя, и сам выстрелил в упор в грудь тетушки. Должно быть, увидев, что он сделал, и то, что напугавший его экипаж проехал в другую сторону, он остановился, вынес раненую, окровавленную тетушку из экипажа, положил на дорогу и ускакал. На счастье тетки скоро на нее наехали крестьяне, подняли ее в свезли к пастору, который, как умея, перевязал ей рану и послал за доктором. Рана была в правой стороне груди навылет (тетушка показывала мне оставшийся след) и была не тяжелая. В то время как она, выздоравливая, все еще беременная, лежала у пастора, муж ее, опомнившийся, приезжал к ней и, рассказав пастору историю о том, как она нечаянно была ранена, попросил свидания с ней.

Свидание это было ужасно; он, хитрый, как все душевнобольные, притворился раскаивающимся в своем поступке и только озабоченным ее здоровьем. Посидев с ней довольно долго, совершенно разумно обо всем разговаривая, он воспользовался той минутой, когда они остались одни, чтобы попытаться исполнить свое намерение.

Как бы заботясь об ее здоровье, он "попросил ее показать ему язык, и когда она высунула его, схватился одной рукой за язык, а другой выхватил приготовленную бритву с намерением отрезать его. Произошла борьба, она вырвалась от него, закричала, вбежали люди, остановили и увели его. С тех пор сумасшествие его совершенно определилось, и он долго жил в каком-то заведении для душевнобольных, не имея никаких сношений с тетушкой.

Вскоре после этого тетушку перевезли в родительский дом в Петербург, и там, она родила уже мертвого ребенка. Боясь последствий огорчения от смерти ребенка, ей сказали, что ребенок ее жив, и взяли родившуюся в то же время у знакомой прислуги, жены придворного повара, девочку. Эта девочка - Пашенька, которая жила у нас и была уже взрослой девушкой, когда я стал помнить себя. Не знаю, когда была открыта Пашеньке история ее рождения, но, когда я знал ее, она уже знала, что она не была дочь тетушки.

Тетушка Александра Ильинична после случившегося с нею жила у своих родителей, потом у моего отца и потом после смерти отца была нашей опекуншей, а когда мне было 12 лет, умерла в Оптиной пустыни. Тетушка эта была истинно религиозная женщина. Любимые ее занятия были чтения житий святых, беседы с странниками, юродивыми, монахами и монашенками, из которых некоторые жили всегда в нашем доме, а некоторые только посещали тетушку. В числе почти постоянно живших у нас была монахиня Марья Герасимовна, крестная мать моей сестры, ходившая в молодости странствовать под видом юродивого Иванушки. Крестною матерью сестры Марья Герасимовна была потому, что мать обещала ей взять ее кумой, если она вымолит у Бога дочь, которую матери очень хотелось иметь после четырех сыновей. Дочь родилась, и Марья Герасимовна была ее крестной матерью и жила частью в тульском женском монастыре, частью у нас в доме. Тетушка Александра Ильинична не только была внешне религиозна, соблюдала посты, много молилась, общалась с людьми святой жизни, каков был в ее время старец Леонид в Оптиной пустыни, но сама жила истинно христианской жизнью, стараясь не только избегать всякой роскоши и услуги, но Стараясь, сколько возможно, служить другим.

Денег у нее никогда не было, потому что она раздавала просящим все, что у нее было. Горничная Гаша, после смерти бабушки перешедшая к ней, рассказывала мне, как она во время московской жизни, идя к заутрене, старательно на цыпочках проходила мимо спящей горничной и сама делала все то, что по принятому обычаю обычно делалось горничной. В пище, одежде она была так проста и нетребовательна, как только можно себе представить... Третье и самое важное [лицо] в смысле влияния на мою жизнь была тетенька, как мы называли ее, Татьяна Александровна Ергольская. Она была очень дальняя по Горчаковым родственница бабушке. Она и сестра ее Лиза, вышедшая потом за графа Петра Ивановича Толстого, остались маленькими девочками, бедными сиротками от умерших родителей. Было еще несколько братьев, которых родные кое-как пристроили, девочек же решили взять на воспитание знаменитая в своем кругу в Чернском уезде и в свое время властная и важная Тат.

Сем. Скуратова и моя бабушка. Свернули билетики, положили под образа, помолившись, вынули, и Лизанька досталась Татьяне Семеновне, а черненькая - бабушке. Таненька, как ее звали у нас, была одних лет с отцом, родилась в 1795 году, воспитывалась совершенно наравне с моими тетками и была всеми нежно любима, как и нельзя было не любить ее за ее твердый, решительный, энергичный и вместе с тем самоотверженный характер. Очень рисует ее характер событие с линейкой, про которое она рассказывала нам, показывая большой, чуть не в ладонь, след обжога на руке между локтем и кистью. Они детьми читали историю Муция Сцеволы и заспорили о том, что никто из них не решился бы сделать того же.

«Я сделаю», - сказала она. «Не сделаешь», - сказал Языков, мой крестный отец, и, что тоже характерно для него, разжег на свечке линейку так, что она обуглилась и вся дымилась. «Вот приложи это к руке», - сказал он. Она вытянула белую руку, - тогда девочки ходили всегда декольте - и Языков приложил обугленную линейку. Она нахмурилась, но не отдернула руки. Застонала она только тогда, когда линейка с кожей отодралась от руки. Когда же большие увидали ее рану и стали спрашивать, как это сделалось, она сказала, что сама сделала это, хотела испытать то, что испытал Муций Сцевола.

Такая она была во всем решительная и самоотверженная. Должно быть, она была очень привлекательная с своей жесткой черной курчавой, огромной косой и агатово-черными глазами и оживленным, энергическим выражением.

Юшков, муж тетки Пелагеи Ильиничны, большой волокита, часто уже стариком, с тем чувством, с которым говорят влюбленные про прежний предмет любви, вспоминал про нее: «Toinette, oh, elle etait charmante». Когда я стал помнить ее, ей было уже за сорок, и я никогда не думал о том, красива или некрасива она. Я просто любил ее, любил ее глаза, улыбку, смуглую, широкую, маленькую руку с энергической поперечной жилкой. Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери, впоследствии же она не пошла за него потому, что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами. Я сказал, что тетенька Татьяна Александровна имела самое большое влияние на мою жизнь. Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью.

Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви... Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться.

И эти два свойства - любовность и неторопливость - незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От этого, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее. Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во все, не отвергала только один догмат - вечных мучений...

Немца нашего учителя Фед. Ив. Рёсселя я описал, как умел подробно, в «Детстве» под именем Карла Ивановича. И его история; и его фигура, и его наивные счеты - все это действительно так было...

Толстой Лев Николаевич

Воспоминания

Л.Н.Толстой

ВОСПОМИНАНИЯ

ВВЕДЕНИЕ


Друг мой П[авел] И[ванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.

Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но, вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.

В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя все время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:

ВОСПОМИНАНИЕ

Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, - сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие - уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное".

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, - таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, - похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, в, наконец, последний период моего пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern"a (его "Sentimental journey") и Topfer"a ("Bibliotheque de mon oncle") [Стерна ("Сентиментальное путешествие") и Тёпфера ("Библиотека моего дяди") (англ. и франц.)].

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть в неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, - мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное - полезнее другим людям.

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матера своей я совершенно не помню. Мне было 1 1/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. "Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне ее горничная, - но никогда не скажет грубого слова". Она и не знала их.

У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата - равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ.


Толстой Лев Николаевич

Воспоминания

Л.Н.Толстой

ВОСПОМИНАНИЯ

ВВЕДЕНИЕ

Друг мой П[авел] И[ванович] Б[ирюков], взявшийся писать мою биографию для французского издания полного сочинения, просил меня сообщить ему некоторые биографические сведения.

Мне очень хотелось исполнить его желание, и я стал в воображении составлять свою биографию. Сначала я незаметно для себя самым естественным образом стал вспоминать только одно хорошее моей жизни, только как тени на картине присоединяя к этому хорошему мрачные, дурные стороны, поступки моей жизни. Но, вдумываясь более серьезно в события моей жизни, я увидал, что такая биография была бы хотя и не прямая ложь, но ложь, вследствие неверного освещения и выставления хорошего и умолчания или сглаживания всего дурного. Когда я подумал о том, чтобы написать всю истинную правду, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография.

В это время я заболел. И во время невольной праздности болезни мысль моя все время обращалась к воспоминаниям, и эти воспоминания были ужасны. Я с величайшей силой испытал то, что говорит Пушкин в своем стихотворении:

ВОСПОМИНАНИЕ

Когда для смертного умолкнет шумный день И на немые стогны града Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда, В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья: В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья; Мечты кипят; в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток: И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу, и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

В последней строке я только изменил бы так, вместо: строк печальных... поставил бы: строк постыдных не смываю.

Под этим впечатлением я написал у себя в дневнике следующее:

Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость своей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют жизнь. Обыкновенно жалеют о том, что личность не удерживает воспоминания после смерти. Какое счастие, что этого нет. Какое бы было мучение, если бы я в этой жизни помнил все дурное, мучительное для совести, что я совершил в предшествующей жизни. А если помнить хорошее, то надо помнить и все дурное. Какое счастие, что воспоминание исчезает со смертью и остается одно сознание, - сознание, которое представляет как бы общий вывод из хорошего и дурного, как бы сложное уравнение, сведенное к самому простому его выражению: х = положительной или отрицательной, большой или малой величине. Да, великое счастие - уничтожение воспоминания, с ним нельзя бы жить радостно. Теперь же, с уничтожением воспоминания, мы вступаем в жизнь с чистой, белой страницей, на которой можно писать вновь хорошее и дурное".

Правда, что не вся моя жизнь была так ужасно дурна, - таким был только один 20-летний период ее; правда и то, что и в этот период жизнь моя не была сплошным злом, каким она представлялась мне во время болезни, и что и в этот период во мне пробуждались порывы к добру, хотя и недолго продолжавшиеся и скоро заглушаемые ничем не сдерживаемыми страстями. Но все-таки эта моя работа мысли, особенно во время болезни, ясно показала мне, что моя биография, как пишут обыкновенно биографии, с умолчанием о всей гадости и преступности моей жизни, была бы ложь, и что если писать биографию, то надо писать всю настоящую правду. Только такая биография, как ни стыдно мне будет писать ее, может иметь настоящий и плодотворный интерес для читателей. Вспоминая так свою жизнь, то есть рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что моя жизнь распадается на четыре периода: 1) тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет; потом второй, ужасный 20-летний период грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, - похоти; потом третий, 18-летний период от женитьбы до моего духовного рождения, который, с мирской точки зрения, можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями.

И, наконец, четвертый, 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды.

Такую историю жизни всех этих четырех периодов, совсем, совсем правдивую, я хотел бы написать, если бог даст мне силы и жизни. Я думаю, что такая написанная мною биография, хотя бы и с большими недостатками, будет полезнее для людей, чем вся та художественная болтовня, которой наполнены мои 12 томов сочинений и которым люди нашего времени приписывают незаслуженное ими значение.

Теперь я и хочу сделать это. Расскажу сначала первый радостный период детства, который особенно сильно манит меня; потом, как мне ни стыдно это будет, расскажу, не утаив ничего, и ужасные 20 лет следующего периода. Потом и третий период, который менее всех может быть интересен, в, наконец, последний период моего пробуждения к истине, давшего мне высшее благо жизни и радостное спокойствие в виду приближающейся смерти.

Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечел мое писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это: так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern"a (его "Sentimental journey") и Topfer"a ("Bibliotheque de mon oncle") [Стерна ("Сентиментальное путешествие") и Тёпфера ("Библиотека моего дяди") (англ. и франц.)].

В особенности же не понравились мне теперь последние две части: отрочество и юность, в которых, кроме нескладного смешения правды с выдумкой, есть в неискренность: желание выставить как хорошее и важное то, что я не считал тогда хорошим и важным, - мое демократическое направление. Надеюсь, что то, что я напишу теперь, будет лучше, главное - полезнее другим людям.

Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне. Матера своей я совершенно не помню. Мне было 1 1/2 года, когда она скончалась. По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и все, что я знаю о ней, все прекрасно, и я думаю - не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего.

Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица - от отца до кучеров - представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правды, чем то, когда я видел одни их недостатки. Мать моя была нехороша собой и очень хорошо образована для своего времени. Она знала, кроме русского, - которым она, противно принятой тогда русской безграмотности, писала правильно, - четыре языка: французский, немецкий, английский и итальянский, - и должна была быть чутка к художеству, она хорошо играла на фортепьяно, и сверстницы ее рассказывали мне, что она была большая мастерица рассказывать завлекательные сказки, выдумывая их по мере рассказа. Самое же дорогое качество ее было то, что она, по рассказам прислуги, была хотя и вспыльчива, но сдержанна. "Вся покраснеет, даже заплачет, - рассказывала мне ее горничная, - но никогда не скажет грубого слова". Она и не знала их.